Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пушкинский дом

Битов Андрей Георгиевич

Шрифт:

– Иди же вниз, отпирай, – сказал Митишатьев, – не слышишь, как Исайя отряхивает свои бобруйские галоши?

Лева спустился по лестнице в невыразимой тоске.

Спускаясь с Левой по лестнице, мы расскажем немного о Бланке. Он – наш последний персонаж…

С Бланком у Левы были особые отношения. Бланк уже давно не работал в институте, существуя на пенсии. Он не хотел на нее уходить – он любил намекать на это: что его «ушли». Он стерпел и продолжал появляться в институте, скорее чтобы потолочься в родной суете, посмотреть, послушать, чем для дела. Но у него имелся и вечный повод: «Одна работа, которую он сейчас пишет, нет, нет, говорить о ней преждевременно…» Был он старик живой, бодрый и общительный, и просто ему было скучно торчать все время дома. «Творить» в тиши кабинета он не умел да, кажется, и не хотел. Он приходил раза два-три в неделю и перебирался из кабинета в кабинет, слушая новости, сплетни и анекдоты и разнося услышанное из одного кабинета в другой. Он «не мог без людей».

Первое, что обращало на себя внимание в Бланке, была чрезвычайная внешняя опрятность, которую можно было почти счесть изысканностью

и изяществом, хотя этими качествами она (опрятность) еще не была. Это была та нечастая печать физической чистоты, какая бывает у давно богатых и давно цивилизованных людей, в прочих же условиях эта черта все-таки индивидуальна… Бланк как бы мог легко общаться с кем угодно, с последней сволочью, – и оставался все тем же отутюженным Бланком, без пятнышка. К Леве он потянулся сразу же, авансом, – на породу, на фамилию. Он любил останавливать Леву в коридоре, и они подолгу разговаривали, и каждый проходивший мимо них вполне питал их разговор, состоявший, главным образом, из оценок и удовлетворения друг другом от совпадения этих оценок и, в свою очередь, от совпадения уже этого совпадения с некой общей, как бы абсолютной, оценкой, которая есть мнение круга (на этой «бирже» было точно выверено, кто гений, кто талант, кто честен… и раздвигание подобных «обойм» было смелостью духа, грозившей повышением или понижением в мнении круга, как по службе). Так они обсуждали, и каждый проходивший мимо раздувал огонек их разговора, и за какой-нибудь час они успевали обсудить многих. Кроме радостно-общих тем Бланк и Лева имели как бы и одну общую коллекционную страстишку. Один как бы уже давно собирал, другой – тоже как бы собирал или собирался начать собирать. Были это то ли монеты, то ли спичечные коробки…

Лева охотно становился тем, кем его хотел видеть Бланк, – человеком «породы», той культуры и порядочности, которая в крови, и ничем ее не заменишь, никак уж ее не выбьешь… Лева подыгрывал, конечно, но это доставляло ему то удовольствие, как будто Лева вспоминал что-то о себе, и была в этом какая-то не проявившаяся в его жизни правда. В этой роли он чувствовал себя естественно и, поскольку давно уже не знал сам, где находится и кто же он, даже доходил до полной достоверности ощущения, что он именно тот, за кого его Бланк принимает и за кого он ему себя выдает. Примечательно, что никогда – здесь его инстинкт был на высоте – не разговаривал Лева с Бланком в присутствии третьего лица: он замолкал и уходил, как только оно появлялось. Для Бланка это, естественно, сходило как бы за то, что у них разговоры не для чужих ушей и ни к чему профанировать настоящее их общение.

Бланк был как бы вот какой человек: он не мог говорить о людях плохо. Если он говорил, что все – ужасно, то его оценка отдельных людей была превосходна. Если же он позволял себе ужаснуться кем-нибудь, то говорил о жизни как о даре божьем… Всякий раз его сознание, описав фантастический логический круг, взмыв спиралью, обернувшись, – но находило объяснение любому человеческому поступку с гуманистической точки зрения, когда еще не все потеряно, рано ставить крест и т. д. (Любопытно только, что, при такой его способности, для Бланка существовала группа людей, объединенная одной всего лишь общею чертою, группа, на которой крест был им поставлен заранее. Но – тем лучше становилось остальное большинство…)

Это-то безразмерное свойство, которое можно обозначить как доброжелательность, особенно приблизило Леву к Бланку после той самой пресловутой истории с Левиным приятелем и того процесса, когда Лева так заметался и растерял лицо… Лева как раз вернулся из спасительного отпуска (а приятеля уже не было в стенах) и сносил, как мог, всякие недомолвки и намеки сослуживцев – тут-то к нему и подошел благородный Бланк. Лева сжался, потому что, если мнение остальных было ему безразлично и могло быть небезразлично лишь по расчету, по расчету же получалось, что им безразличен прежде всего сам Лева и что мнения у них и нет, то мнение Бланка, казавшееся таким незначительным в карьерных выкладках, словно бы, странно даже, именно оно, это пустяшное мнение, как раз что-то и значило, причем не только по-человечески – от него-то как раз что-то и зависело. То, с чем опасней всего не посчитаться… И тут благородный Бланк выдал Леве огромный аванс. Я понимаю, сказал он глубоко сочувственно, как вам тяжело переносить все эти слухи, всю эту грязь, тем более что вы и возразить-то не можете, как порядочный человек, потому что, защищая себя, как бы чистоплотно вы это ни делали, вы как бы невольно продаете своего друга, а в их зрении безусловно так и только так; вы не способны на это, я вас так понимаю! но пусть вас хоть утешит, что я ни во слово из всех этих сплетен не верю… Лева чуть не расплакался, тут же в коридоре, от радости и от стыда и взятку принял, тут же поверив, что все именно так, как говорит Бланк. Ведь это же надо, какой голубой человек! Бланк растрогался, увидев Левино волнение, опять истолковал его по-своему, благородно, и они долго сладком молчании, с влажными глазами жали друг другу руки. После этого их разговоры стали еще более проникновенными, и у них появилась как бы общая тайна, и при встрече Лева уже предавался ему как пороку, сладострастно разыгрывая то, что хотел видеть Бланк. Так у Бланка появилось некое «право» на Леву…

И чем резче был контраст со всей Левиной жизнью, с тем, что он говорил только что сотрудникам, за минуту до того, как Бланк просунул в дверь свою седую кудрявую голову, и Лева, оборвавшись на полуслове, сразу же выходил к нему и начинал говорить совсем другие вещи, и даже голос его менялся – и чем резче и мгновеннее был контраст, тем, как ни странно (это самого Леву удивляло), ему было не больнее, а слаще. Правда, никогда этот их разговор не происходил при посторонних.

Над

их привязанностью посмеивались. Над Левой – как над его слабостью, пусть даже простительной; над Бланком же – вообще посмеивались.

И вот сейчас Митишатьев сидел напротив, а Бланк говорил в телефон трезвеющему с каждым словом Леве, что вот он, конечно, представляет, до чего сейчас ему тоскливо сидеть в праздники одному в этой богадельне, что вот его послала жена за хлебом – у них сегодня гости и как жаль, что его не будет, – и вот он уже с хлебом и возвращается домой, и как раз поравнялся с институтом, и звонит из автомата, и сейчас зайдет, чтобы хоть как-то развлечь Леву и скрасить ему его тоскливое время… И Лева, совсем расслабев, так и не смог сказать Бланку, в чем дело и почему ему не стоит сюда заходить. Митишатьев ухмылялся, еще не зная сам чему, прислушиваясь к Левиному разговору, и тут же вдруг входил в силу, словно оживал и снова наливался жизненной силой старый механизм воздействия его на Леву. Лева уже был подвластен Митишатьеву, Леву раздирало между ним и Бланком, и не перевешивал ни тот ни другой. В результате родилась какая-то его немота и мычание – и он ничего не сказал путного Бланку.

Митишатьев и Бланк были противопоказаны друг другу. Митишатьев убивал Леву в глазах Бланка, и Бланк убивал Леву в глазах Митишатьева. Развенчивание и разоблачение… И как предстояло Леве выкрутиться, как говорить сразу на двух языках, поступать в двух противоположных системах одновременно, – Леве было невдомек. И что сейчас произойдет – скандал, презрение, – и где та малая кровь, которой, быть может, еще можно обойтись?.. – Леве казалось невозможным распутать этот, по слабости возросший, момент.

И он спускался отпирать Бланку дверь, тускнея с каждой ступенькой, и ему хотелось проглотить ключи.

«Слетаются…» – думал Лева.

Невидимые глазом бесы

Кто бы знал, до чего мне неохота вводить сейчас Бланка!.. Но – поздно: он войдет… А Готтих давно уже здесь. Раньше надо было думать – а дальше все происходит единственным образом, безразличное к нашим попыткам как-нибудь улучшить отдельно взятую ситуацию.

Мы знаем, как Лева предавался своей несостоятельности в одиночестве. Но как бы он ни был жалок в те часы, в этом был все-таки намек на благородство: он находился в этом состоянии один, никого в него не замешивая. Это, скажем так, было его дело. Лева был один, потом пришел Митишатьев. Он привел с собой Готтиха. Затем наметился Бланк… Мы не знаем, в каком состоянии находились эти люди, пока они не пришли к Леве. Здесь и мы, как Лева, полагаем, что они такие, какими переступили порог, какими – кажутся. И у нас нет сомнения, что для себя они такие же, как и снаружи. Мы это без всякого основания подразумеваем, что для них содержание и выражение – адекватны. Поэтому вполне понятно, что, ощущая эту границу между одиночеством и обществом, замирая над этой пропастью, Лева старается быть таким же, как они, ничем себя не выдавая. Трое, затем четверо… автор не заметил, в какой момент их стало пятеро. Они выпили и еще выпили, радостно уподабливаясь и понижая уровень. Они говорили как один человек, обрадовавшись себе, как обществу. То есть как бы сам про себя человек знал все и потому считал себя недостойным, а вдруг оказался окруженным милыми людьми, из которых ни один про него не думал так же плохо, как он сам. И на поверку, при сравнивании, совсем он не оказался таким уж негодным, как думал в одиночестве про себя. Они говорили как один человек, как один такой громоздкий, неопределенно-глиняных черт человек, который, вобрав в себя всех, обновил все стертые слова тем одним, что никогда еще их не произносил именно этот глиняный рот, что никто еще их же из этого рта не слышал… Они говорили о погоде, о свободе, о поэзии, о прогрессе, о России, о Западе, о Востоке, об евреях, о славянофилах, о либералах, о кооперативных квартирах, о дешевых заколоченных деревенских домах, о народе, о пьянстве, о способах очистки водки, о похмелье, об «Октябре» и «Новом мире», о Боге, о бабах, о неграх, о валюте, о власти, о сертификатах, о противозачаточных средствах, о Мальтусе, о стрессе, о стукачах (Бланк без конца предостерегающе подмигивает Леве за спиной Готтиха…), о порнографии, о предстоящей перемене, о подтвердившихся слухах, о физике, об одной киноактрисе, о социальном смысле существования публичных домов, о падении литературы и искусств, об их одновременном взлете, об общественной природе человека и о том, что деться – некуда…

Как странно они говорили! Словно раздав всем поровну ровненькие дощечки и обмениваясь ими, одинаковыми. Словно это было такое детское домино: на одной половинке груша, на другой яблоко, и яблоко приставлялось к яблоку, а груша – к груше. Митишатьев дуплился, мечтая сделать «рыбу»; Лева ехал «мимо». Пластинчатая эта дорожка ловко изгибалась, выделывая коленца и все не обрываясь. Беседа ровненько бежала по шатким этим мосткам. Это было такое детсадовское домино, но какие жуткие картинки повторялись в небольшом количестве на этих досточках-матричках для узнавания!.. Вместо яблока и груши – милиционер и голая баба. Присутствие Бланка и Готтиха раскаляло беседу. Эти две масти были особенно в ходу. То, что ни в коем случае не предназначалось для ушей Готтиха, кричалось на ухо Бланку, а то, что не годилось для ушей Бланка, хором вшептывалось Готтиху. И то и другое говорилось тем более вслух, тем более громко, чем менее предназначалось для высказывания. Это странное равновесие, однако, очень точно соблюдалось, чашечки этих весов едва колебались, перегружаясь, но ни одна другую не перевешивала. Словно то лишнее, что не стоило говорить при Готтихе, совершенно нейтрализовалось тем лишним, что говорилось при Бланке, и наоборот. И этот удивительно разбухавший нуль такого разговора волшебным кольцом обнимал безрассудное бесстрашие говорящих…

Поделиться с друзьями: