Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Лукьян просидел у печи целый день, забыв о делах и даже не заметив наступления темноты. Его жизнь стала казаться ему увертюрой к несуществующей симфонии, все темы которой были сыграны дрянными музыкантами в чересчур быстром темпе. Он чувствовал, как в скопившейся у ног горстке мусора замечает обломки всего того, чем начинал быть, но так и не стал. Его личность оказалась жалким предателем собственной несостоявшейся сущности. Сложно было представить что-то более ничтожное, чем мнимые достижения его поддельной жизни. Беспорядочные размышления были прерваны только появлением на кухне Елисея. «Поесть-то забыли…» – подумал вдруг священник. Но Елисей вышел из комнаты вовсе не потому, что проголодался. Божий человек стоял в дырявом зипунишке, вытащенном, судя по всему, из холщового мешка, с которым он ни на миг не расставался – тем самым, в который у Лукьяна так ни разу и не хватило духу заглянуть. Смешно. Только вот смеяться не хотелось. Теперь этот мешок был пуст, а прежде стягивавшая его веревочка ненакинутой петлей висела в руке Елисея. Священник даже вздрогнул, настолько бродяга показался ему похожим на палача. Но следующий поступок Елисея был еще более неожиданным и странным, чем священник мог предположить. Бродяга снял сапоги, сунул их в пустой мешок и, затянув веревку, открыл дверцу печи и без всякой жалости бросил свою суму в пламя. Босоногий, он повернулся к двери, давая понять, что собирается выйти на улицу. Причем Лукьяну почему-то сразу стало ясно, что направляется он не к своему обычному месту на скамейке. Священник прекрасно знал его манеру выглядывать за калитку, или выходить и присаживаться на лавку, или даже не присаживаться, а медленно идти куда-то, но уходить с явным намерением вернуться обратно в дом. И было совершенно ясно, что в этот раз он не собирался возвращаться, планируя навсегда покинуть пределы Волглого. И вдруг Лукьяну стало ужасно жалко себя, как будто уходил его сын – ребенок, которого он ненавидел, но всё равно не хотел отпускать. Сын, которого у него не было. Сын, в небытие которого несчастный отец упрямо отказывался верить. С его уходом как будто утрачивалась последняя иллюзия спасения. Хотя Лукьян уже не помнил, от чего надо было спасаться.

Всё рушилось и выпадало из рук. Он ощутил какую-то детскую брошенность, одиночество и обделенность.

– Ты чего это, братишка, куролесишь? – собравшись с силами и стараясь придать голосу ласковые интонации, прохрипел Лукьян, преградив бродяге дорогу. Но Елисей с силой оттолкнул священника, так что тот едва удержался на ногах, успев осознать, что этот толчок был первым прямым контактом между ними – впервые бродяга признал его существование. На миг Лукьян даже почувствовал какую-то нервную, неуместную радость. Но первый раз одновременно оказался последним: уже через мгновение Елисей приподнял крючок и вышел на террасу. – Что кушать-то будешь, полоумный? Снегом, небось, не наешься! – успел прошептать ему вслед ошеломленный Лукьян. Но бродяга уже шагал по рассыпчатому

искристому покрывалу, и скоро его сгорбленная фигура скрылась в белых сумерках метели. – Замерзнет, – пробормотал священник. – Как пить дать, замерзнет. Почему пить дать? С чего так говорят? Чушь какая… Откуда опять эта игошевщина кривой рогатиной вылезла?.. Бегает ведь где-то тут бесенок, видать.

Сквозняк с грохотом захлопнул дверь, и в следующее мгновение, вероятно, от этого удара, выпав из оправы, со стены слетело и разбилось зеркало. Лукьян взглянул на странный орнамент, сложившийся из беспорядочной россыпи осколков, и, наклонившись над этой мозаикой, он увидел вполне различимое, хотя и дробящееся отражение. Зеркало разбилось, и его лицо распалось на множество физиономий, каждая из которых корчила свою гримасу. Из одного лица вдруг выпрыгнула целая толпа близнецов, которая глядела множеством не то насмешливых, не то озлобленных глаз. В этом треснувшем отражении он с трудом узнавал себя. Изображение, хоть и измельчалось на множество фрагментов, всё-таки оставалось вполне различимым, но, напоминая лицо священника Лукьяна Федотыча (тщедушной бородой, прищуром глаз, сверкающими коронками), одновременно оно было абсолютно чужим. Несметная толпа глядела на него с каким-то неприязненным укором, как смотрят свалившиеся снегом на голову дальние родственники, про приезд которых ты в суете забыл и потому должным образом не встретил. И тогда он решил дать отпор и пристально посмотрел на них. Смотрел долго, казалось, его взгляд безвозвратно погрузился в серебрившиеся глубины, слился с ними, но потом Лукьян внезапно повернулся в профиль и украдкой покосился на стекло, словно надеялся этими нелепыми движениями привести незнакомцев в замешательство. Но, похоже, что их нисколько не смутили его клоунские выходки, они всё так же (или даже с увеличившейся неприязнью) смотрели на него и продолжали свой молчаливый и беспощадный допрос. Казалось, они перемигивались друг с другом и с пониманием кивали в его сторону, обмениваясь им одним понятными знаками. А лица – даже не злые, какие-то хмурые, угрюмые. И священник понимал, что они глядят на него даже в те секунды, когда он отводит от зеркала свои глаза.

Вдруг Лукьяну показалось, что об его спину трется какая-то веревка или материя, он почесал между лопаток, но трение не прекратилось. Звук вселил в него предельное беспокойство. Священник крутил головой, но ничего не замечал, хотя продолжал чувствовать новые прикосновения. Это длилось до тех пор, пока он не почуял, что кто-то сидит на его плече. Скосив взгляд, он заметил кузнечика, а потом обнаружил, что жирные насекомые уже скакали тут и там, заполонив комнату. Самым ужасным почему-то показалось то, что они сидели и на лицах этих чужаков в зеркале. Казалось, они выпрыгивали оттуда – из зеркала, цепкими лапками хватаясь за подол его подрясника и норовя запрыгнуть на лицо. Обхватив голову руками, он, уже не надеясь на спасение, скорчился и, оглушенный омерзительным стрекотанием, упал на липкий, словно покрытый нечистотами пол. Зеленовато-желтым дождем насекомые сыпались откуда-то сверху. Кузнечики скакали по его пальцам, затылку, лысине, запрыгивали за пазуху, в рукава, шоркали по телу. По измочаленной бороде они заползали в разинутый рот, шелестя лапками, неприятно щекотали нёбо и выскакивали назад через глаза. Он потерял сознание, и даже когда пришел в себя, всё ещё долго пролежал в тишине с закрытыми глазами, а когда решился, наконец, оглядеться по сторонам, то понял, что насекомые исчезли. Но отвратительный шелест их усиков и надкрылий, казалось, всё еще дребезжал в застывшей тишине.

Лукьян осознал, что проклятый нищий, уходя, заразил его безумием. Священник тихонько рассмеялся каким-то жалким смешком. Бог отбирал у него разум, и сопротивление было напрасным. Все эти годы он яростно презирал свою нормальность, но ужасно боялся безумия. И вот теперь оно предстало в своей чудовищной наготе. Вся его вера, все основы миропонимания, все нажитые им житейские знания, теперь казались фальшивыми, предательскими и ничтожными. Всё было ненастоящим. А настоящего не было. Он оставался один на один в тупике безумия, и делать с ним было нечего, он просто болел им без всякой надежды на исцеление. Разум покидал его, как жестокая любовница, бросал в одиночестве неожиданно и без всякого предупреждения. Но еще Лукьян осознавал, что его сумасшествие было таким же никчемным, как и его нормальность: каким-то бытовым, банальным, пошлым и постыдным, совсем не похожим на таинственное безумие Елисея.

Священник сел на пол, его редкие седые волосы встопорщились в разные стороны, и он вполголоса начал бормотать что-то собственному (чужому?) отражению, беседовать с ним, хотя сам не разбирал ни слова в том, что произносил. Он смотрел в зеркало, и ему казалось, что он замечает приметы тления на своем лице. Или это зеркало было слишком пыльным? Но ему не хватало смелости стереть эту пыль, которая оставалась последней надеждой на то, что он всё-таки заблуждался. Он хотел сохранить последнюю надежду. Стразы пыльных осколков отражались друг в друге и не оставляли никакого шанса для выхода из этого стеклянного пространства, в котором ему время от времени всё еще мерещились жирные кузнечики. Чтобы отделаться от них, он даже выбежал на улицу и направился к калитке. Он заметил, что скамейка Елисея покрылась тонкой наледью, сидеть на ней было зябко. Сквозь метель проступали припорошенные снегом крыши низких строений Волглого. Он поднял голову и оглядел промерзлую черноту. Из пустоты на него как будто неслись мириады букв, звуков и красок, но они летели не как цветы или конфетти, а как пули. Звезд не было видно, но ему казалось, что они скалились и лаяли с той стороны метели. Обжигающий снег казался солью, брошенной на ссадины. Колкие жгутики ветра хлестали его по щекам, к шее прилипли заиндевевшие клочья бороды. Снежинки забирались за шиворот и морозили спину. Лукьяну снова захотелось вернуться в дом, спрятаться, вжаться в стену, так чтобы природа перестала его замечать, так чтобы он больше не способен был раздражать ее своим присутствием, так, чтобы никто больше не принял его за вора или чужака. Он вжимался в стену, но она, секунду назад казавшаяся шаткой и мягкой, теперь уже не поддавалась, не пускала его. Похоже, стена была заодно со звездами. Ему показалось, что весь мозг жирной, блестящей массой выплеснулся из его заиндевевшего черепа, и он сам тут же наступил на это дрожащее желе, в секунду расплющив его, как лягушку. В зеркале, в иверенье стекол он снова увидел, что изнутри его глаз смотрит кто-то чужой и опасный для него, использующий его тело как убежище. В голове засквозило. Изнутри иногда раздавался его голос и было неясно, к кому он обращается, а чаще слышались несколько спорящих голосов – не то чужаков и вправду было много, не то всё это был один и тот же фигляр, который пытался разыграть его, меняя интонации. И тогда он всё-таки провел рукой по своему лицу в надежде стереть пыль, но вдруг увидел, что вместе с пылью стерлось и лицо. Значит, это было не его лицо? А может, это было вовсе и не зеркало, а икона? Икона, которую он почти спас от нерадивого бесенка? Что же это, он сам стер с иконы лик? И что же с ним теперь будет? Его же должны наказать. Придут целой толпой. С Демьяном во главе. Или другие. Тогда он схитрит. Он скажет, что это не он, что это была не его ладонь. И у него есть алиби. Он всё докажет. Из обвиняемого превратится в случайного свидетеля. Да, он помнит, что видел обручальное кольцо на безымянном пальце того, кто протирал зеркало. А теперь смотрите сюда, есть обручальное кольцо? Нет, и отродясь не было. Значит, невиновен. Хе-хе, невиновен! Не верите? Как не верите? А может, не было и лика? Вдруг это просто снег налип на стекло, и в его голубоватых складках померещилось чье-то лицо. Ну, так ведь бывает. Особенно, когда снегопад такой сильный. Особенно, когда воображение так воспалено. Может быть, поэтому лицо каждый миг меняло свое выражение? И даже казалось живым. А это просто менялись кадры. И столпник святой не уходил в далекую пустынь. И его не было. Не было ни мира убогого, ни избранника великого. Ни лика скорбного. Ничего не было. Никакого инея, никакой наледи, вокруг – только толченое стекло, только осколки зеркала. И в голове тоже – мелкое, искромсанное стекло. Как лед в пустом, до дна выпитом стакане. Лед, застрявший в горле. Он провел ладонью по своему лбу и ниже, но не обнаружил ничего на месте бровей, глаз, носа и рта. Как будто лоб продолжался. Как будто всё его лицо было теперь вытянутым лбом. Во всяком случае, нельзя было понять, где кончался лоб и начиналось что-то другое. А еще более точным было бы полагать, что и лба тоже уже не было, потому что не было самого лица. Были просто чистые места, на которых прежде располагались глаза, лоб, нос. Внутри головы бурлил какой-то странный гул – не то моросил дождь, не то стрекотали кузнечики. Еще он видел (он мог видеть?) мелькание чьих-то лиц в полумраке и слышал голоса. Он забыл закрыть дверь, и они вошли? Почему он был так беспечен? Вдруг он осознал, что теперь уже ничто не защитит его от напора презрения и ненависти, почувствовал, что ему не выдержать этого натиска. Все они в каком-то сговоре против него. Он понял, что теперь у них не будет жалости, что они разорвут его, как собаки раздирают на части сырое мясо. Он слышал их топот повсюду: на террасе, на чердаке, в чулане. Чужие голоса и его собственный голос сливались в какой-то жуткий, ошеломительно громкий, беспорядочный гул. Обшарпанные стены сжимались, опускался закопченный потолок, места в комнате становилось всё меньше, а они всё прибывали, сходились всё теснее, как пассажиры в переполненном вагоне, запрудив все проходы. Кто-то, из тех, что подлиннее и поплотнее, даже поднял кверху руки, чтобы не дать облезлому потолку опуститься еще ниже. Лукьяна окружали странные, вытянутые, полуизогнутые, серые тени. Вглядываясь в силуэты пришедших, он не узнавал их, и оттого испытывал не привычную желчь и конвульсии, а необъяснимый страх. Они склонялись над ним и тянулись к нему, он умолял их рассеяться, но они не слушались. Или не слышали. Или не хотели слышать. Тогда он умолял их хотя бы посветлеть или потемнеть, немного поменять оттенок, перестать быть серыми. Но они не изменялись. Возможно, они и не были способны измениться. Возможно, он просил неисполнимого. Возможно, они издевались, надсмехались над ним. Он торопил. Он грозил. Он ругался. Он лебезил. Он обещал, что будет жаловаться. Но они не расступились. Лишь еле заметно усмехнулись. И что-то шептали. Да, их неукротимый шёпот по капле заполонил всё пространство тесного вагона. А поезд всё не отправлялся. Лукьян чувствовал себя безбилетным пассажиром, которого застигла целая толпа контролеров. Их лица походили друг на друга и сливались в одно. Завернувшись в дырявое одеяло, он вжался в стену, а они, склонившись над ним, что-то обсуждали, спорили и ссорились, собираясь схватить его за ноги и вынести куда-то – не то для дальнейших разбирательств, не то для того, чтобы прямо на ходу скинуть в темноту со мчащегося состава.

Неужели из этой западни не выбраться? Он закрывал глаза, но его мысли не давали ему уснуть, они продолжали бесконтрольные действия вне его головы и, как жужжащие комары, настигали его именно в тот момент, когда ему казалось, что он уже навсегда провалился в блаженное спокойствие. Они продолжали преследовать его отекший мозг. Они снились ему, а он пытался придать их пьяному, издевательскому танцу забытый порядок. Бессвязные, хворые обрывки всё больше мешались друг с другом, загораживали и опрокидывали друг друга. Но вдруг всё затихло. Не было и шёпота. И стены снова раздвинулись. Теснота опять стала не теснее, чем обычно. Но Лукьяна испугала эта неожиданная тишина. Он был решительно не готов к такой резкой смене обстановки. Кусая сухие, полумертвые губы, он вдруг понял, что лукавил, когда умолял гул стихнуть. Он не ожидал, что тишина будет настолько тихой. Даже вьюга в печной трубе унялась. Он прислушался к тишине и понял, что ошибся. Нет, он не просил этого. Его просто не так поняли. А чего же он тогда просил? Чего-то другого, это сложно объяснить. Чего-то другого. Перед глазами плыл красно-зеленый туман. Конечно же, Лукьян почувствовал облегчение, когда увидел, что в проеме двери оставалась одна неушедшая тень. Человек присел на обшарпанный табурет и, раскрыв свою сумку, вытащил наружу гармонью. Тень оказалась дедом Егором. – Давай-ка, чё-нить сыграю тебе, Федотыч, что ль, – произнес старик, растянув потрескавшиеся меха в пронзительном скрипе.

28

Из-за сильного снегопада ничего не было видно, он шел на ощупь – вдоль изгородей, пока не понял, что выбрался на знакомый пустырь. Но едва он сошел с дороги, как границы пустыря разомкнулись, и с каждым шагом пределы становились всё более далекими, хотя замгленные очертания покосившейся ограды вроде бы еще были заметны. Забор, который секунду назад был на расстоянии протянутой руки, отдалился на сотни верст вперед. Пустырь расширил свои пределы и разросся до безграничного пространства. Перед его глазами разверстывалась бесконечная, ежесекундно раздвигавшая свои границы, необъятная снежная равнина. Мягкая метель кружила по всему полю, и в переливах черноты и снега не было видно горизонта. Хотя порой на его месте в колыханиях снежной пелены мерещилась изгородь. Он поднял руку, и его ладонь быстро наполнилась холодными хлопьями. Он оглянулся и увидел, что за несколько минут ушел очень далеко, силуэт села едва виднелся сквозь белую сетку. Или это был муляж, предоставленный его памятью? Ведь он вроде бы не покидал пределов поселка. Неужели эта вихрящаяся пустошь была лишь безграничным продолжением села, выйти за переделы которого он уже не сумеет? Но нет, никакого поселка уже не было. Снег падал со всех сторон, засыпал Волглое, укрывал плотной белой тканью скособочившиеся крыши, ступеньки, трубы, густо заметал старые дворы, лохматой изморозью оседал на худосочных ветках. Снег покрыл и кладбище – гнилые кресты, обколотый гранит памятников, невысокие оградки, даже лес и так – до самого горизонта. Нет, никакого леса уже не было. Деревья были засыпаны до самых верхушек. Оставалась только огромная, безбрежная пустошь. Сухой, похожий на соль иней хрустел под ногами. Бродяга уходил в мерзлый туман, не чувствуя ветра, шел вовнутрь пурги,

в непроницаемую мглу, топил себя в вязкой черноте. Даже снег не способен был выбелить эту беспросветную темень. Он шел под смутный шелест, под тихий перезвон падающих хлопьев. И снег засыпал всё. По серебристой, едва приметной в темноте тропинке он входил в незнакомое, чужое пространство ночи, как в огромную, сияющую безмолвием залу со стенами из царственно-черного мрамора. И несмышленым неофитом он замирал перед этим храмом пустоты. Ночь оказалась еще темнее и тягостнее, чем он мог предположить. С каждым шагом темнота давила всё сильнее, словно испытывала его. Хотя, быть может, это была еще не сама ночь, а лишь её приближение, преддверье ночи, а огромный пустырь, на пороге которого он остановился, был только прихожей иной, во много раз большей пустоты. В саму же ночь и ее подлинные владения он пока ещё не был принят. Он шел по всполью, по самому краю безмерной площади. Неприступная пустыня пустынь была еще далеко, и, даже бредя по ней, он всё ещё продолжал к ней приближаться, наблюдая пока лишь становление пустоты, но не её саму. Но теперь уже ничто не способно было разлучить его с ночью, он смыкался с её безмолвным призывом и больше не ощущал морозной мертвизны. Неожиданно он начал осознавать, что научился видеть в темноте, научился не бояться ночи. Да, он больше не испытывал страха. Темнота и тишина больше не были его врагами. Как будто его глаза, наконец, притерпелись к мраку и способны были различать суть отсутствия, которое оказывалось не менее значащим, чем всё нашедшее способ выражения. Эта кромешная тьма, нарушаемая лишь серебрившимися отсветами снежной крошки, озаряла его разум, и сверкающая белизна лилась сквозь слепоту. Он расценил пустые небеса и неподвижную землю как точку отсчета, как отправной пункт в неизвестность. И он шел вовнутрь метели мимо белых гробниц и обелисков, переступая через заметенные снегом тела мертвецов, лежавшие параллельно, как вязанки хвороста, по инерции прижавшиеся друг к другу, стиснутые так, что береста заскорузла, уже неотличимые друг от друга, вытянувшиеся полоса за полосой, словно утопленники высохшего моря. Снег всё сильнее укрывал их закованные холодом тела, и внешне они становились уже неотличимы от сугробов. Но он помнил, что шел по занесенным снегом могилам, по империям мертвецов. Его самого тоже окутывали игольчатые кружева метели, но ему нравилось смотреть, как дыхание, облачно дымясь, становится частью снежной пряжи, похожей на распыленную ветром золу. И он принял это очищение прахом, окунувшись в дымящуюся метель. Снег казался ему похожим на пепел, на нечто одновременно жуткое и прекрасное – гарь апокалипсиса и первозданную чистоту. В пепле не было ничего, он стал и эпитафией, и чистым листом. В божественной меланхолии ночи все предметы пропадали, но это исчезновение делало их равноудаленными от него, и одновременно каждый из них становился одинаково близким. И это заражало его желанием чудесного продвижения. Как будто именно желание отказаться от движения парадоксальным образом подталкивало его, заставляя продвигаться вперед. Сама ночь превращала его бессилие в мощь. Пустота, в которую он был погружен, напоминала голод, и рождала потребность двигаться дальше – именно она подстегивала его, заставляя разыскивать зыбкую, заметенную суметами дорогу. Она и была великим, вечным голодом. Возможно, не существовало и самого путешествия, ведь едва ли новое место хоть чем-то отличалось бы от покинутого, возможно даже, что оно оказалось бы тем же самым облезлым настом, который он когда-то оставил, но теперь ему самому нужно было опустеть, чтобы обновиться. Он упрямо погружался в ничто – в пустое пространство, темное и сжатое, но одновременно разомкнутое и безграничное, вечно ускользающее, но постоянно близящееся. Блуждающая, сияющая, влекущая, шепчущая безмерность сакральной ночи расступалась перед ним. Ее сияние не имело источника, оно возникало со всех сторон и с равной силой. Он погружался в океан незамутненной крови, пульсировавшей внутри самой себя и, казалось, способной объединить трепещущий непокой с величественной тишью. Он вдыхал эту пустоту, фундаментальную и безосновную, ужасающую и умиротворяющую, всеобщую и уникальную, понятную и непостижимую, реальную и вымышленную, осязаемую и иллюзорную, монотонную и разнообразную, тихую и оглушающую, логичную и абсурдную, забытую и незабываемую, порочную и невинную, хищную и робкую, никчемную и богатейшую, высказанную и несказанную, скорбящую и радостную, ближайшую и далекую, постоянную и преходящую, блаженную и мучительную. Была ли она необозримым нагромождением противоречий, непримиримым расколом или несравненной, непостижимой гармонией, стиравшей мнимые границы и преграды? Зависело ли это восприятие ночи в большей степени от нее самой или же от воспринимавшего ее? Побеждал он пустоту или наоборот – она поглощала его? В тотальной беспредметности противостояние не исчезало, наоборот – оно оказывалось еще более непримиримым и выпуклым, но свою полноту эти неразрешимые противоположности обретали именно в том, что их противопоставляло. Именно это и рождало ощущение гармонии: но не того слащавого созвучия, что освобождает место лишь для банальности, а какой-то незнакомой, трагической переплетенности, выцеживавшей мистический смысл из собственной беды. Запорошенный серебряной пылью, он продолжал нескончаемое путешествие в отсутствии пространства. Цель крылась именно там, в самой глубине, в нутре ночи. В этой темноте он безвозвратно утрачивал себя, сбрасывал внешность, как ненужную ношу, превращался в холодную, ядовитую черноту, но одновременно впитывал бесконечность, подчинял ночь себе – тому себе, которого утрачивал. Он возвращался к себе и одновременно выходил из себя, шел за самим собой, преследовал себя, скользил в космической невесомости. Ему нужно было пропустить темноту через себя, чтобы извлечь из нее свет. Ему надо было стать ночью ночи, мраком мрака, и темнота сочилась из всех его пор. Растворяясь в ней, он растворял ее в себе. Только так можно было разглядеть в ночи то, что было скрыто под покровом темноты, выцедить из нее свет, облечь пустоту в форму, обратить небытие в явь. Нужно было отяжелеть чернотой, чтобы пропитаться светом и озариться изнутри странным невидимым сиянием. Невидимым, но нарастающим. Заключающим в себе ужасную силу. Он созерцал странный танец микроскопических частиц тени, которые, прижавшись друг к другу, порождали смутный свет. Да, ночь была пронизана белесым сиянием, переливалась серебристой рябью, хранившей в своих недрах день. И нужно было высечь, вернуть себе этот свет. Нужно было пройти смерть насквозь, чтобы очутиться в жизни и воскреснуть. Нужно было умереть, чтобы стать хозяином вселенной. Нужно было переступить предел себя. Только в смерти можно было обрести опыт жизни и подняться над бытием. Но, шагнув в гибель, он осознал, что не способен умереть, наоборот – именно этот шаг гарантировал ему бессмертие. Ничто переставало быть бессодержательным. Пустота становилась высшей наполненностью бытия. Тишина, которая раньше казалась никчемной, открылась широким, неведомым, безграничным, ужасающим простором. Темнота стала прозрачной и чарующей, она уже не выглядела фатальностью предела, но представала бесконечностью, терявшейся в собственной гуще. Перед ним сияла лучезарная пустошь, за которой открывалось непознанное (непознаваемое?), не имеющее пределов пространство. Всё было уничтожено, и всё начиналось заново. Освобожденный от власти идей, нет – сумевший сохранить их, но превративший их в нечто не тяготящее, он покидал область действительного и приближался к изначальному небытию.

Он ощущал восторг и ужас этого переломного мгновения беспредельной, мучительной свободы, добытой разрывом всех связей и разупорядочиванием всех чувств. Доступ к новому можно было получить, только найдя силы превозмочь этот предел пределов. Предел, за которым, возможно, не будет уже ничего, даже кромешной тьмы. И чем большая опасность открывалась ему, тем легче было ее преодолеть, тем неистовей и азартней становилась его радость, тем легче было заставить отступать в сотни раз превосходившую его силу. И он обнаруживал следующий уровень ночи, уровень, на который он прежде не был способен подняться. Но он осознал, что с ночью невозможно слиться, во всяком случае, до тех пор, пока двигаешься по направлению к ней. В этом случае ночь начинала растерянно пятиться, оказываясь обреченной на вечное отступление, как тигр, способный напасть только со спины. Хотя возможно, отступала не ночь, а лишь ее преддверье, тогда как в саму ночь никто не мог быть принят. Но нет – если отступало преддверье, значит, можно было заставить пятиться и саму ночь – великую Ночь, скрывавшуюся за знакомой нам ночью. Оказывалось, что эта отверзшаяся пустота далека от совершенства, слишком уязвима, и потому никогда полностью не пустует, доказывая тем самым собственную невозможность. Тьма никогда не была до конца темной, а смерть – достаточно мертвой. Небытие оказалось обречено подмешиваться к бытию, втекать в него. Самостоятельно полость не способна была ничтожиться, и если это происходило, то означало лишь, что она никогда не была до конца пуста. Для этого пустоте и была необходима жизнь, из которой она бы смогла черпать свои силы и извлекать свою действенность. Преследование жизни было нужно ей для того, чтобы отрицать жизнь. Ведь конец жизни одновременно оказывался пределом пустоты, а отнюдь не ее торжеством. Начало этого круга было и его завершением. А теперь эта отступающая пустота расстилалась перед ним. Но ее бегство в действительности оказывалось движением ему навстречу. Отступая, она обнаруживала примесь жизни. Неужели она была лишь очередной личиной бытия? Ведь именно пустота позволяла продвигаться дальше, предоставляя место в пространстве. Пустота была тем, что оказывалось способно впустить (и выпустить?). И, утверждая пустоту, он обнаруживал в ней невозможность пустоты, одновременно испытывая ужас и восторг этой несбыточности. Он тонул в недвижимом океане белизны. Или черноты? Он перестал отличать их. Вернее, он осознал, что черный цвет ничем не отличался от белого, может быть, потому, что оба они были отсутствием всякого цвета. Доведенные до предела, противоположности поворачивались навстречу друг другу. Здесь ночь и день утрачивали различие, сливались, растворялись друг в друге, но без серых, сумеречных оттенков. Только белизна и темнота способны оказывать одинаково жуткий и завораживающий, колдовской эффект. Но отсутствие всего одновременно оказывалось фундаментальным присутствием, хранилищем беспредельных значений. Ему казалось, что любая случайная точка события могла вспыхнуть здесь как неистовый смысл, как яростная революция, прорывающая закономерно-неторопливый ход истории. Устремившись к самому дну отчаяния, он обнаружил бездну света. Молчание и пустота теперь становились таинственным (единственным?) хранилищем неродившихся звуков и движений. Простившийся с собственным телом выходил из темноты просветленным, прозрачным, омытым первородной чистотой, стиравшей противоречия и конфликты. Казалось, лабиринт вел к извечному истоку – к смерти. Но он находился в истоке того, что не имело истока. Он ощущал себя самого этим истоком, блуждающим истоком истока. Неизреченным, но грохочущим словом – последним, замыкающим конец времен, но одновременно стоящим в основе непроизнесенной речи. В безначальной темноте ничего нельзя было разобрать, но там уже что-то существовало, что-то таилось. Он был тем, через кого исчезновение заявляло о себе, через кого оно поддерживало связь с миром. Он творил новый мир с начала, без оглядки на историю и традицию. Он создавал то, что не могло быть создано. Ему нужна была вторая, абсолютная смерть, способная завершить весь бытийный круговорот. Он хотел приблизиться к тому, что появится на пепелище бытия и пустоты, что возникнет за пределом любых смешений и противоположностей, к тому, что не будет ни их разделением, ни их слиянием, к этой грандиозной, не поддающейся никакому осмыслению и даже обозначению неопределенности, к этой подлинной пустоте, свободной от всех условностей, заключающей в себе невыносимую муку и неописуемое счастье, до дикой боли, сжимающей сердце и наполняющей вены восторгом. Звон становился всё тише и тише. Его ослеплял беззвучный свет ледяной пыли. Тугой, крепкий снег хрустел под босыми ногами.

29

Елисей, конечно, не мог слышать скрипа оборванной штакетины, за которой спрятался Тихон. Мальчишка так соскучился по снегу, что, даже когда совсем стемнело, всё еще продолжал болтаться по дворам и улицам, пока не дошел до края деревни. Он плелся вдоль замерзшей реки по ту сторону изгороди. Проходя мимо пустыря, он, отодвинув болтавшуюся доску забора, оглядел заброшенную лужайку. Ему подумалось, что поляна, летом заросшая крапивой и лопухами, только зимой получала право называться пустырем. Теперь, когда лопухи завяли, и всю поросль примяло снегом, ничто больше не мешало игравшему с самим собой в перегонки ветру без конца носиться над землей от забора к пониклым домам. Вьюга засыпала пустырь костенеющей снежной крупой. Когда ветер на мгновение затихал, то тишину нарушало только это шелестящее шебуршание снегопада и холодный шорох инея. Тихон уже высунулся из-за доски, как вдруг сквозь метель разглядел чью-то фигуру. Признав Елисея, он спрятался назад и впопыхах оборвал рукав единственной зимней куртки, зацепившись о проклятый, не к месту вбитый, заржавелый гвоздь, торчавший из заборной доски. Но любопытство заставило его позабыть о разорванном рукаве, и сквозь щелку в заборе Тихон начал наблюдать за странным поведением бродяги. Он удивленно смотрел на то, как безумец топчется на месте, словно разучившись ходить, как не может сделать и шага в направлении изгороди, окружившей пустырь, и моста, перекинутого через реку. Каждый шаг давался ему с таким мучением, словно, делая его, он терял несколько лет жизни.

Продвигаясь по проторенному маршруту, бродяга, наверное, не осознавал, что река оледенела, и мост потерял всякий смысл, ведь выйти из деревни теперь можно было в любом месте. Или ему зачем-то нужно было в последний раз пройти по мосту? Или он направлялся вовсе не к мосту? Или он перепутал направление? Но зачем он пытался найти то, что никогда не терял? Зачем он двигался к тому месту, где и так уже находился? Почему существовало нечто, что требовало начать движение? Что создавалось благодаря этому пути? Создавалось ли что-нибудь? Могло ли что-либо созидаться? И как назвать это странное, лишенное предела путешествие – бесцельным путем или беспутной целью? Почему в поисках новой тропы он вновь и вновь натыкался на собственные следы? Почему пустыня оказывалась лабиринтом, мнимый выход из которого на самом деле был погрязанием внутри? Почему не умирала надежда выбраться? Почему ему хотелось заглянуть за горизонт? Почему к этому пределу можно приближаться вечно? И почему для каждого представление о пределе всегда было своим, не таким, как у другого, но, в конечном счете, между ними не было никакой разницы? И неужели, приблизившись к пределу и даже переступив через него, нам всё равно не дано его коснуться? Неужели не существует той минуты, когда мы подступим к нему вовремя – не слишком рано и не слишком поздно? Как узнать, что преодоление не оказалось иллюзией? Неужели мы не способны понять, переступили ли предел или только готовимся к этому? И почему мы думаем, что это может понять кто-то другой? Почему эта черта неприметна, почему она не занимает места в пространстве? Почему, подступившись к ней, мы всегда ее теряем? Почему нас не успокаивает вера в ее отсутствие? И почему мы не можем знать, существует она или нет?

Поделиться с друзьями: