Пустырь
Шрифт:
Почувствовав на своем плече чью-то руку, Елисей не испугался, а напротив – ощутил какое-то странное облегчение, потому что сейчас всё, что хоть на миг отрывало его от мрака, моментально становилось его союзником. Нестор как будто заметил в нем эту вызванную темнотой взволнованность. – Да не бойся ночи, не такая уж она и черная… Темнота, как комната пустая, ее обустроить только надо. Пустота – на то и пустота, чтоб впустить того, кто себя отпустит. Вот мы сейчас с тобой как раз к ней и подберемся немного. Пойдем, я хочу скомороха похоронить. – Кузнец взял его за руку и повел в самую гущу мглы. А Елисей как будто и ждал проводника, с которым почувствует себя защищенным. Послушно последовав за странным провожатым, он стал всматриваться в черные кружева, обвившие все окрестности.
Голова Лукьяна так закружилась от противоречивых чувств и несостоявшихся мыслей, что в тот вечер он совершенно забыл о бродяге. Когда он вышел за ним, было совсем темно. Не обнаружив Елисея на скамейке, он машинально добрел до пустыря, а не отыскав его и там, спокойно пошел домой, почему-то решив, что Елисей дойдет и сам. В другой раз он бы поднял переполох, но не в этот вечер. Ему казалась неважной пропажа бродяги. Наверняка, через час-другой сам появится. Впрочем, сложно понять, о чем думал в этот момент священник, его голова бурлила от усталости и боли. Всё, чего ему хотелось, – это уснуть. Он согласился бы на любой кошмар, на любое забытье, лишь бы хоть ненадолго избавиться от невыносимого бодрствования. Но он был лишен даже этого единственного удовольствия,
Здание церкви было подсвечено мертвенным лунным светом. В ночи подпертый березовыми костылями храм напоминал не то гигантское насекомое, не то чудовищную избу на курьих ножках. Вытащив отмычку, кузнец быстро открыл дверь сарая. Сиплый скрип почти не нарушил ночной тишины. Сдернув отсыревшую простыню, он поднял Игошино тело за плечи и подал Елисею: – На, держи-ка. В лес снесем. – Казалось, не было ничего абсурднее, чем попросить бродягу о помощи в переносе трупа, но нелепый план сработал: Елисей всё с той же покорностью схватил юродивого за подмышки, а Нестор поднял тело за ноги. – Надо забрать его. Иначе ему пятки подрежут, в горло железный гвоздь всадят, а в спину – осиновый кол. А то без этих предосторожностей, они думают, тело может вреда всякого наделать… Земля, дескать, его, злодея, не примет. Сечешь? Тебе это блажью показаться может. Но для меня вот почему-то важно. Сам не знаю. Слишком ненавижу их, должно быть. Но тебе со мной не за этим последовать надо, наружу одним глазком выглянешь. – Нестор сам удивлялся: словно для самозащиты он болтал что-то без умолку, без всякой уверенности, что бродяга понимает хоть десятую часть сказанного. Но кузнецу казалось, что Елисей обогащал его своим молчанием и неведением. Нестор слышал в этом молчании лучший ответ, и потому без умолку продолжал говорить. К тому же с разговором было легче тащить отяжелелое, какое-то непривычно жесткое тело Игоши. – Знаешь, а ты приснился мне вчера. Ты в темноту брел по снегу. Оступался то и дело, проваливался. Ну вот и дошли. Видишь, вот он лес уже. Помнишь? – Елисей не понимал ни слова, но когда Нестор указал в сторону чащи, то он как будто осознал, что кузнец имеет в виду. Узнал ли он лес? Нет, дело было вовсе не в этом. В темноте не было видно ни дороги, ни деревьев, всё сливалось, и казалось, что можно идти в любую сторону.
Нестор решил похоронить Игошу на той поляне, где они беседовали с ним в последний раз. Тут даже сохранились останки его газетной треуголки – вместо перьев к краям до неузнаваемости обмякшей шляпы прилипли красные листья. Кузнец обрисовал обугленной палкой контуры кольца и под моросящим дождем принялся копать яму. Затем достал проволоку и, связав ею руки и ноги Игоши, уложил его скорченный труп в могилу. Поза немного напоминала младенца в утробе. Потом Нестор достал из-под железного листа загодя припасенные сухие ветки, бересту и солому, обложил ими тело блаженного и чиркнул спичкой. Запалив похоронный костер, кузнец произнес: – Мне вот, даже рядом с ним лечь, и то духу не хватает. – Нестор смотрел с каким-то молчаливым соучастием, как будто это были его собственные похороны. Он чувствовал, что и Игоша, замедляя время, смотрит на него сквозь полощущиеся лоскуты пламени и кривые прутья. И как будто даже продолжает что-то говорить, но слов уже не слышно, они сливаются с хрустом горящих веток. Казалось, что Игоша не умирал, а растворялся в языке.
Огонь обволакивал руки и ноги юродивого, изгибы которых как будто пытались подражать изворотам трещавших в огне хворостин и змеившихся кусков проволоки, связывавших его туловище. Елисей всматривался в последний танец мертвого скомороха, чье тело всё еще надсмехалось над смертью: кривлялось, приподнималось и изгибалось, словно давая понять, что даже огонь не способен прервать его безнадежного смеха. Хохот дыбился изломанными волнами. И пламя тоже заразилось этим танцем: лоскуты рыжей материи переплетались друг с другом, лизали темноту, вздрагивали каждым изломом, как плясуны на канатах над ареной цирка. Он зачаровано смотрел на этот опасный танец под куполом, и натянутые тросы акробатов напоминали ему завязанные в узел веревки детской колыбели, за пределы которой он тщетно пытался выглянуть. А нерадивые няньки, ни на миг не прекращавшие взволнованного квохтанья, неустанно пеленали и кутали скорчившегося младенца в рыжую ткань, из последних сил пытаясь согреть его, прозябшего в утробе. Но и тут они всё напутали, ведь у ребенка был жар, а не озноб. Он забылся во сне, ему казалось, что он клоун, стоящий посреди огромной арены цирка, в котором несколько минут назад начался пожар. Но все пляшут вокруг в карнавальных костюмах и не замечают пламени, словно думают, что маски способны защитить их от огня и дыма. Он уже задыхается в чаду и корчится в судорогах, а плясуны всё бесятся вокруг, продолжая принимать его слезы за смех. А может, это и есть смех, но какой-то искаженный уже, жалкий, хрипящий, неискренний. А окружающие по-прежнему отказываются признать, что навсегда прошляпили этот загадочный миг между визгом младенца и сдавленным кашлем старика. Или делают вид, что не понимают? Неужели можно не заметить, что на месте шапито давно стоит крематорий? Почему это понял только ребенок? Нет, они не притворяются, просто они смотрят с той стороны, и поэтому не поймут. Но так ли он уверен, что происходящее понятно ему? Откуда он взял основания полагать, что вокруг кто-то есть? Что представление разыгрывалось не для пустого зала? Что на местах вместо зрителей не расставлены зеркала? Что всё вокруг не картинки его разыгравшегося детского воображения? Что само представление существовало? Но что представлялось и кому? Имело ли оно право называться представлением? И было ли хоть что-то по ту сторону пылающего занавеса? Может быть, это вовсе не пожар в цирке, а загоревшиеся от оброненного пьяной нянькой окурка простынки и пеленки его люльки? А пылающий купол – это летящий вниз цветастый балдахин его колыбели? И на покрывале, кажется, тоже нарисованы клоуны. Так уж ли он убежден в истинности своих чувств? И кто сказал, что можно доверять собственным представлениям? Откуда он набрался наглости произнести «я»? Кто вообще дал право этой жалкой последней буковке алфавита, этой бездарной провинциальной выскочке вырваться в первые ряды, претендовать на самое важное? Откуда эта недюжинная пронырливость? И при этом та, что считалась первой, была предательски лишена своей неприкосновенности, боязливо жалась к другим, ведь в одиночестве оказалась обречена на статус невнятного, неуверенного вопроса. А? А?.. Я?! Я! И вот однажды между этими непримиримыми соперницами какому-то подлецу пришло в голову приладить нелепое и неуместное буквосочетание «ллилуй». Конечно же, оно пало лилией на могилу. Не без изысканности. Но всё же цветок не смог отвлечь внимания от гроба. В суматохе только не успели разобрать, которую из двух букв похоронили. Хотя, скорее всего гроб остался пустым. Может быть, это даже было их тайным соглашением. Той точкой, в которой концы и начала соединились. Почему бы, кстати, ради справедливости не писать алфавит в виде круга? Тогда первых не будет, вернее они будут постоянно сменяться, первым сможет стать любой. Куда важнее, впрочем, то, что существования последних это всё равно не отменит. И какая разница, будет ли замыкать список «я» или кто-то еще? Но всё-таки, с чего бы я? Может, лучше он? Может
быть, это честнее? Или это еще более изощренная разновидность обмана? Ведь это даже не он, а всего-навсего тело, которое продолжает играть неотрепетированную роль. Играет плохо, потому что выучить эту роль невозможно, потому что мгновение смерти есть репетиция и премьера одновременно. А после окончания короткого представления не будет и секунды на то, чтобы его осмыслить. Во всяком случае, у самого исполнителя, если в шутку допустить, что зрительный зал не пуст. Впрочем, никому не придет в голову так шутить. Но почему ему дано лишь мгновение, чтобы увидеть просвет? И что может быть глупее этого вопроса? Что-то подобное он спрашивал в детстве. Только теперь всё по-другому. Ничего общего. Ничего общего. Только слезы в глазах. И то, что никто не воспримет их всерьез. И то, что никто по-прежнему не может дать ответа. Разве что другой ребенок, который случайно окажется рядом. Только веры в это уже нет. Теперь это выглядит пустым самоутешением. Кто родился – кричит; кто умирает – молчит.Запеленатый в лоскуты призрачного света, Игоша распадался на части, и уже с трудом можно было различить скорченную позу, которую пытался придать телу кузнец. Когда пламя потухло, Нестор сгреб золу в одну кучу вокруг остова его тела и засыпал яму землей, сделав небольшой курган. Елисей поднял голову. На лишенных листвы ветках блестели дождевые капли, похожие на нераспустившиеся почки, набухшие слезами. Капли созрели к падению, но почему-то застыли в уголках глаз, так и остались невыплаканными. Он вспомнил, что уже видел их когда-то в лесу. И даже пытался собирать их, как крохотные льдистые кристаллы. Когда капли висели на кончиках сосновых иголок, он осторожно притрагивался к ним, зная, что сейчас уколется об эти прозрачные коготки, но всё равно прикасался, и тут же не столько от боли, сколько по привычке отдергивал мокрые, окровавленные пальцы, как обычно путая воду с кровью. Он посмотрел на заливы темноты и осознал, что его уже не так сильно пугала эта сверкающая чистотой чернота.
26
На следующее утро, когда священник выглянул за околицу, божий человек уже, как ни в чём ни бывало, сидел на своем месте и рассматривал землю. – Ты, чего это, друг, учудил? – поинтересовался Лукьян, так словно и вправду надеялся на объяснения. Но для священника со вчерашнего вечера прошло слишком много времени, и всё настолько переменилось, что он действительно мог рассчитывать на быстрый и разумный ответ. На встречное молчание Лукьян только вздохнул и, опершись виском о кривую верею, задумался о чем-то своем. Елисей даже не пошевелился. Два тела так и оставались бы застывшими восковыми фигурами, если бы их не всколыхнул крик выросшего из-под земли дьякона: – Игошкин труп исчез! – Елисей на секунду взглянул в сторону Демьяна, священник тоже направил на него свой водянистый взгляд, и, как будто не расслышав сказанного или приняв всё за безобразную, нелепую шутку, глупо усмехнулся и переспросил: – Ась? – Игошку выкрали, говорю! Замок сбит! В сарае и церкви всё на месте, даже простыню бросили! Заговор какой-то! – С утра священнику показалось, что силы его немного восстановились, но теперь он ощутил новый удар, сбивающий с ног и предвещающий непоправимую катастрофу. Заговор. О чем он? О заговорах Марфицы? Но они же не подействовали. Они же сами заранее решили, что не подействуют. Лицейдествует, сволочь, небось. И после смерти, глумец, кривляется. И эти с ним заодно дурят. Лукьян пробормотал что-то невнятное и пошел в дом. Перед его глазами мелькал лежащий на церковном полу Игошкин труп с раскинутыми руками, а в голову приходила неуместная аналогия с телом Иисуса, исчезнувшим из пещеры. И еще он вспомнил про выкраденных из водяной могилы утопленниц. Там, за окном, кажется, начали собираться люди, слышны были голоса, но Лукьяну уже ни до чего не было никакого дела. Он повернул стоявший в комнате образ ликом к стене. Ему стало ясно, что он больше не сможет не только проводить богослужений, но даже заходить в церковь, сам вид икон начал вызывать у него странное, необъяснимое омерзение. На месте святых ему мерещились кузнечики.
Народ действительно вовсю обсуждал случившееся. И снова – масса разноречивых версий: от бытовых до мистических. Только Марфица уверенно сказала: – Нестеркиных рук дело, не иначе. Надо к нему идти, и объяснений требовать! Игоша у него там прямо на верстаке валяется, может. – Да на кой он, по-твоему, ему сдался-то, бирюку? – скрипнула Клава. – А может, он кишками людскими приторговывает тайком? – А может, жрет их? – Ересь какая! – А вот у него самого и спросим! – Да кто ж к нему пойдет-то, ищи дураков! – Ишь, распищались, будто воробьи к дождю! Вы ж как дети малые! Глупость с трусостью смешали и хлебаете заместо борща! Вот я сама и схожу, раз больше некому! Вечно старухе всё решать приходится! – заявила Марфица и тут же, как будто назло всем, засеменила на другой конец деревни, к мастерской кузнеца.
С самого утра Нестора мучили старые припадки. Только в этот раз они не отпускали. Он маялся уже несколько часов: всё его тело одолела какая-то раскалывающая слабость. Кузнец лежал на полу и пытался шевелить пальцами рук. Его тело наполнилось неестественным напряжением, как будто скопившем в себе всю предыдущую натугу его жизни: как будто внезапно внутри что-то порвалось, и он в одно мгновение обессилел как ребенок. Он проваливался в сон, но не засыпал: боль в теле была слишком сильной, чтобы подчиниться усталости. Всё это напоминало ему привычные припадки, разница была лишь в том, что в этот раз боль не отступала, а наоборот всё больше, клетку за клеткой вытесняла жизнь из его иссохшего тела, изнутряла туловище. Все его страсти превратились в примеси одной единственной: желания избавиться от источника страданий – от тела. Но при этом у него было странное чувство удовлетворенности, какое бывает, когда закончишь все скопившиеся дела и, уставившись в потолок, лежишь, не желая ничем заниматься. Ему казалось, что подобное ощущение должно возникать на вокзале, когда пришел часа на два раньше отправления поезда (или, наоборот, на два часа опоздал?). Только зал ожидания – не суетливый и грохочущий, а совершенно безлюдный. И тишину нарушает только ленивое жужжание мух. Или даже он еще и не дошел до самого вокзала, а лишь плетется ко входу по огромной пустой площади. Что-то подобное может ощущать актер, поднявшийся на лишенную декораций сцену загодя до начала спектакля и ожидающий первого звонка так долго, что появляется повод усомниться, не ошибся ли он с днем премьеры.
Когда старуха заглянула в дверной проем, кузнец, впившись руками в грудь, широко раскрытым ртом хватал душный воздух, как рыба, выброшенная на сушу. К горлу подступала тошнота, и ему казалось, что ребра и кости цепкими когтями впиваются в его плоть изнутри и вот-вот прорвут кожу. Согласно всем народным поверьям, это были именно те страшные мучения, в которых и положено умирать колдуну. Марфице достаточно было минуты, чтобы понять это, и, ужаснувшись виду корчившегося и стонавшего от нестерпимой боли кузнеца, она, не оглядываясь, поспешила обратно в деревню и в течение получаса растрещала по всем улицам новость о выхаркнутой полумертвым виритником лягушке. Забегая вперед, надо заметить, что и сама старуха померла аккурат через неделю, приговаривая, что это Нестерка-окаянный смертью ее заразил.
– Вымирает хахаль-то твой, – злорадно пискнула она Насте, подойдя к ее дому. Учительница в не свойственной ей, застывшей позе сидела на скамейке у калитки и смотрела перед собой. – Что вы там Игоше, кол в грудь воткнуть хотели? Завтра я вам собственноручно его в горло всажу. Обещаю. Ближе к часу дня зайду, – даже не повернувшись в сторону старухи, спокойно произнесла Настя с какой-то странной силой и убеждением. Марфица, ожидавшая чего угодно, кроме столь абсурдной, и оттого ошеломляющей угрозы, сильно опешила и впервые за долгое время почувствовала себя не деревенской владычицей, а жалкой, хворой старухой. Она испуганно посмотрела вслед поднявшейся с места учительнице. Конечно, она не поверила ее запугиванию, но почему-то легче от этого не было. – Она ведь и впрямь помешанная, – подумалось Марфице.