Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Нестор продолжал вдыхать собственную боль, каждая часть его тела испытывала агонию. Он корчился на полу, то приходя в себя, то вновь теряя сознание. Ему мерещились какие-то тесные комнаты, в которых гнездились нищие, по спящим телам ползали рахитичные дети и тощие, мокрые кошки, по грязному полу черными ручейками сновали клопы и тараканы. Ручьи из насекомых впадали в вязкую реку, которая медленно шевелилась в такт липкому ветру, и Нестору казалось, что он просто смотрит в окно. Только окно это – в полу и больше похоже на дверцу погреба. Да, он наклонился и смотрел туда, в подпол. Весь подвал был затоплен мутной жижей, в которой плавало что-то похожее не то на капканы, не то на короны – сумерки заплелись плотной паутиной, и почти ничего не видно. Он мучительно всматривался в темноту, нырял на дно черной протухшей речонки, отплевывался от клейкой грязи, но при этом ощущал неуместное чувство ликования, как будто предчувствовал, как нечто тягомотное заканчивается.

Мучительное, но завершавшееся падение начинало казаться ему истинным благом, он торжествовал в этой рокочущей гибели, в гуле собственного исчезновения, в блаженном гимне преображенной жизни, он воскресал в обители смерти, порою ему даже хотелось, чтобы это беззвучное, недвижимое падение никогда не кончалось. Ведь он, наконец, научился его претерпевать. У него оставалось всего несколько мгновений, в течение которых он был еще живым, но уже завершенным (последние минуты не способны были ничего изменить, и слово почти наконец – в это сложно было поверить! – можно было не произносить). Он понял, что только в своем умирании он обретет прошлое, вернее – свое

право на прошлое. И теперь он превращал небытие в магическую силу. Он вдруг осознал, что способен не быть. Только смерть обнаруживала счастливую полноту существования и обрисовывала его контуры, подтверждала его, становясь высшей точкой бытия, пределом его совершенства. Именно через нее он становился действительным. Он выбывал, и значит, теперь он мог считаться бывшим. Смерть уничтожала чувство нехватки, восполняла всё недостающее. Он, наконец, осознал, что начало и было целью. Но тайна заключалась в том, что нужно было вернуться назад в себя, чтобы понять это. А чтобы иметь возможность вернуться, сперва нужно было оттолкнуть себя – причем на всю жизнь (это было главное условие абсурдной и беспощадной сделки). Он почувствовал сокрушительный, последний разряд бытия, взорвавшегося внутри его не выдержавшей ураганного напора груди, и ему показалось, что момент умирания был во много раз больше наполнен жизнью, чем все последние годы его пыльного существования. Ужасающая боль больше не мучила, а наоборот – отпускала на свободу, освобождала от страданий, растворяла его в неистовом сиянии. Мышцы переполняла какая-то драгоценная энергия, вызревавшая жизнь (что-то похожее чувствуешь в детстве), стремительно увеличивавшаяся, таинственная сила. Как будто сама смерть стала результатом этого ликующего избытка бытия, неспособного уместиться в человеческом теле. Нестор уже был не в силах пошевельнуть ни рукой, ни ногой и даже не мог произнести ни слова. Но он еще чувствовал тело, хотя уже невозвратно лишался его. И разрывавшейся на части плоти ему уже не было жалко. Последние подергивания подбородка. Да, он успел вдохнуть пустоту. В мгновение смерти его пальцы разжались как лепестки распускающегося цветка.

Когда Настя вошла в мастерскую, он уже был мертв. Она сразу это поняла, когда увидела остановившийся взгляд. Ей показалось, что, умирая, он продолжал ожидать конца, и вошел в смерть, всё еще не удовлетворившись ожиданием. Или наоборот – умер заживо, так толком и не начав жить. Изнебытчился прежде, чем смерть успела приблизиться, умер от самого ожидания, столь долгого, что к приходу смерти в нем уже нечему было умирать. Неужели он так и не осознал разницу между умиранием и смертью, так и не встретился с гибелью, исчез на уровне безличного события, как умирает кто-то другой?

Она молча села на пол рядом с его телом и, проведя ладонью по векам, почему-то подумала о том, что у нее никогда не было и теперь уже наверняка не будет детей. Она и к окружающим-то с помощью тянулась, наверное, только потому, что ей хотелось пожить за них, хоть ненадолго спрятаться в их глупых невзгодах от своей собственной, призрачной жизни. А ее чрево заполнял только тревожный гул пустоты, к которому она прислушивалась с удивлением и боязнью. И слышала какой-то торжественный шёпот, похожий на шум приложенной к уху раковины. А в ту секунду шептание показалось ей прощальным разговором. Каким-то неразборчивым посланием от так и не родившегося сына. Или дочери, сидящей там, в мякоти утробы, словно в тесноте классной комнаты. С той лишь разницей, что урок не имел темы и вовсе не обещал начаться. Этот затихающий шёпот казался каким-то грустным, прощальным теплом.

Она сидела рядом с Нестором, не ближе, чем обычно во время их бесед. Странно, но ей вдруг пришло в голову, что именно эта кажущаяся близость роковым образом делала их еще более далекими и чужими, еще больше оттеняла подлинность их одиночества. И если бы они подсели ближе друг другу и даже обнялись от отчаяния, они всё равно остались бы заключенными в собственные пределы. Ведь чем сильнее они тянули друг к другу руки, тем очевиднее становилась невозможность соединения. Да, они были разделены полостью, не позволявшей пальцам соприкоснуться. Им заранее было это известно, но они всё равно упрямо протягивали руки, осознанно попадаясь на приманку, которую протягивала смерть. Означало ли это, что они лукавили, что они были одержимы вовсе не влечением друг к другу, а влечением к гибели? Или стремление к гибели оказалось для них единственной возможностью стремления друг к другу? Зачем они сближались, если знали, что сближение сулит им вовсе не спасение, а еще большее одиночество?

Она опять вспомнила, как Нестор говорил о том, что только смерть соединяет людей, что только этот неминуемый разрыв может стать главной и единственной связью между ними. Да, теперь, после его исчезновения, ей казалось, что она поняла, как смогла бы дотянуться до него, но именно теперь это было абсолютно невозможно. И эта очевидность беспощадно обрушивалась на нее гордой незыблемостью. Теперь казалось, что разделявшие их перегородки исчезли, но не было и Нестора – не было того, кого пустоте приходилось отделять. Осталось только потемневшее лицо с неживым взглядом и сохлыми губами. Для пустоты больше не было работы. Так испарялось расстояние между ее жизнью и его смертью, появлялась какая-то новая, сокровенная близость. А вот если бы он воскрес, пустота тут же вернулась бы. Это точно. В этом и заключалась ловушка. Пустоте нужна жизнь, чтобы разделять ее на части. Но его умирание стало для нее чем-то странным: каким-то тайным соглашением, мостом на другую сторону (что-то похожее он рассказывал ей про Игошу). Своим отсутствием Нестор как будто позволял ей умереть за него, словно само его умирание было даром, который он ей напоследок вручил. Чем-то вроде светца, призванного осветить сумрачное жилище. Наперекор закону природы он, сам того не зная, сумел поделиться с ней своей смертью. Отсвет его гибели делал приметной темнящуюся за ним неизвестность. Только его смерть и сделала их диалог возможным, подвела под ним черту, позволившую ему оформиться в нечто состоявшееся, смерть выявила саму возможность разговора. Да, теперь, когда она ясно осознала, что все их встречи на самом деле были разлуками, стало очевидным, что их разлука станет подлинной встречей. Это казалось невозможным, но они стали нераздельными благодаря разомкнутости. Только теперь она сумела осознать истинный смысл, заложенный в его словах о смерти как о тайной связи.

Она легла на пол рядом с изогнувшимся трупом и вложила свою ладонь в его разжатые пальцы. В остатке от Нестора сохранилось только это тело, неживое, но по-прежнему – выносливое и крепкое, даже казавшееся еще более сильным, чем прежде. Она любовалась мертвецом, и ее собственное тело как будто выдыхало ее. Анастасии казалось, что она соскальзывает в какой-то бездонный колодец, и падению ее нет конца. Жизнь как будто отлучилась от нее, оставив лишь едва приметные тления, а из глаз самопроизвольно и без предупреждения полились слезы. Не то от отчаяния, не то от изумления, не то от искупления – какие-то выжимки жизни. Она летела в странную, бездонную шахту, но ей мешали упасть сети паутины, опутавшей руки и ноги: прорвав один из воланов, ниже она обнаруживала другой, еще более прочный и еще решительней противостоящий ее желанию упасть. Но всё же она падала, она медленно тонула в мутной, темной воде, путалась в липких водорослях. И вдруг она заметила, что тонет не одна, что рядом с ней ко дну опускалось еще одно тело. Сквозь песок и тину не разглядеть детских очертаний, кажется – мальчик, похожий на Сашку, или еще кто, может быть, сынок ее неродившийся. Она обняла его. Вдвоем тонуть было легче.

27

Утром ударил мороз. Или, могло статься, еще ночью. Но все спали, и никто не заметил. А теперь босые ноги елозили по холодному полу в поисках штиблет, а сонные, бессмысленные глаза примечали брызги инея на стекле. И еще горло запершило. Снег пошел без предупреждения – резко, как падает занавес. Как будто кто-то специально выбрал самый неожиданный момент, чтобы высыпать на землю сотни мешков с пропавшей сахарной пудрой. Наверное, что-то подобное используется в театрах. Уже к полудню ветер намел сугробы, и волглое стало мёрзлым. Деревья обвисли ветвями от нападавшего на них снега.

Марфица выглянула в окно и, увидев снег, запричитала,

что не унесла с террасы белье. Теперь простынки померзли, повисли ледяными корками и, тихонько пошатываясь от сквозняка, с шершавым зловещим звуком терлись друг о друга. Обычно старуха спала неважно, часто просыпалась, вставала и бродила по комнатам своего ветхого дома, с нетерпением ожидая рассвета. С годами она становилась всё беспокойней и торопливей, хваталась то за одно, то за другое, что-то кипело внутри, подсказывало, что нужно всё побыстрее успеть. А работы всегда было невпроворот – только успевай выполнять. И Марфица не хотела замечать, что все эти дела – ничтожные и ненужные, годные лишь на мгновение, напоминали какое-то никчемное толкание на одном месте. Но когда она полоскала простыни в лохани, время казалось ей не таким мертвым, каким оно было на самом деле. Бессмысленные движения рук насильно заставляли время во что бы то ни стало продолжать течь. И часы капали, собираясь в лужи дней и недель. Едва проснувшись, она тут же принималась за дела. Но с годами всё чаще стала забывать, куда что кладет, теряла какие-то вещи, находя лишь через долгое время, когда в них уже пропадала надобность. Иногда ей казалось, что дело сделано, но вдруг она понимала, что лишь задумывала его сделать. От измученности она верила, что в делах отдыхает, а на самом деле измаивалась еще больше – на глазах морщилась и желтела. Но всё же работа немного отгоняла тоску от смятого сердца, а когда были заняты руки, можно было ничего не чувствовать и ни о чем не думать. Наверное, и спала она плохо только из-за того, что телу было неуютно без работы. Даже больные ноги начинали ныть лишь ночью, когда теряли нагрузку. Но, как назло, именно в этот раз она крепко заснула и проворонила заморозки. Старуху почему-то крайне взволновало зрелище затвердевшего белья, и не укутанная, в калошах на босу ногу, она принялась отрывать заиндевелые прищепки, затаскивать простыни в дом, и ее продуло. Почувствовав недомогание, она присела, как обычно присаживалась в коротких перерывах между работой, давая отдых сердцу, уткнувшись локтем в стол, подперев щеку и рассеянно поглаживая свободной рукой шершавую поверхность стола. Со стороны она могла напомнить курицу, которая, склонив голову на бок, время от времени поднимала крючковатую лапку, и, испуганно моргая, скребла когтями по насесту или нахохливала перья, как будто готовилась к полету, позабыв о том, что всё ее птичье уменье заключается в способности перелетать с насеста на пол и обратно. Так она порою могла битый час просидеть у окна, а потом снова оживала и принималась метаться по дому. И вот сейчас Марфица опять вскочила, вспомнив, что неснятое белье осталось еще и на чердаке, и полезла по старой лестнице. «Вот же ноги старые», – думала она, цепляясь за сучковатые перекладины, – «не хотят поднимать; ну, ничего, главное наверх долезть, вниз-то оно проще будет». – А вышло наоборот: набрав полные руки подмерзших полотенец и наволочек, на обратном пути – не то от неловкости, не от плохого самочувствия, не то просто по случайности – она оступилась и свалилась с лестницы, почти с самого верха. Расшиблась, в глазах помутнело, насилу до постели доползла. Голодная кошка долго мяукала и терлась о ножки кровати, а потом запрыгнула на покрывало и уснула в ногах старухи, словно почувствовав, что силы покинули хозяйку (прежде кошке никогда не дозволялось забираться в постель). После обеда Клава обнаружила старуху едва живой: она лежала на заправленной постели поверх покрывала, бледно-желтое лицо было закинуто на подушку, глаза закатились, дряхлые, прикрытые пузырившейся слюной губы еле слышно бормотали какие-то бессвязные слова. Так до самой смерти (до вечера) Марфица что-то причитала про снег, белье и старые свои, непослушные ноги, только еще Нестерку ругнула несколько раз. И лишь смеркнулось, наконец, прикрыв покрасневшие, слезящиеся глаза, застыла, как иссохшая, снулая вобла. Омертвев, она как будто еще сильнее пожелтела.

Лукьян не стал ее проведывать, ему не было до нее никакого дела. Он заперся в доме и никому не открывал, отвечая, что ему и самому нездоровится. Хотя постучались-то к нему всего разок-другой, священнику показалось, что приходили многие. Елисей в это утро вылезать наружу не стал. Оставшись рассматривать снег сквозь стекло, он застыл в старой, уже позабытой Лукьяном позе у подоконника. Священнику казалось, что за окном что-то происходило, какая-то шумная сутолока, похоже, люди совсем ополоумели от последних событий, после пропажи Игошкиного тела буквально всё рассматривалось как недобрая, плохая примета, как злой рок. Ему послышались даже какие-то страшные, отчаянные вопли. Но Лукьяну неинтересна была эта суета, его занимало только одно: что теперь делать с собой? В голове не осталось ни одной ясной мысли. Присев у посинелой печи, он тупо смотрел на чуть приоткрытую дверцу, из которой то и дело высовывались проказливые языки огня, и думал, что все его мысли взаимоисключали друг друга, не имели права на существование. Все они были подлым обманом, словно кто-то насильно вкачал специальным шприцем всю эту ересь ему в мозг. Иначе как же это могло быть, что в состоянии гнева ему приходила в голову ясная, поражающая своей очевидностью мысль, которая в спокойном настроении казалась уже абсолютно нелепой? Почему он так легко отказывался от того, что еще недавно казалось жизненно важным? Какая из двух мыслей была истинной, а какая ошибочной? А почему ошибочная пыталась выдать себя за истинную? Или еще жутче: была ли какая-то из них истинной? Или (и дальше уже некуда): может, он только думал, что говорит от своего собственного имени, а на самом деле жестоко обманут? И не просто теми, кто его выслушивал, но, прежде всего, тем, кто говорил вместо него? Лукьян вспоминал себя и не мог вспомнить, не понимал своих отношений с миром. Словно ощупываешь свое тело, чтобы удостовериться в собственном существовании, убедиться, что не потерял себя, но, вместо этого чувствуешь тело, которое ищешь, как чужое, а не как свое. И снова эта путаница, недовольство собой, злоба да еще какой-то странный, необъяснимый стыд. Как будто в колодце, который сам же заплевал, что-то разглядеть пытаешься. Он не мог рассмотреть зловещих очертаний того, кто управлял его действиями, – кого-то, кто прятался там, в глубине и подталкивал его к странным поступкам; кого-то, с кем он ошибочно отождествлял себя; кого-то, чьей единственной целью было занять всё место внутри его тела; кого-то, кто господствовал над ним, не спрашиваясь разрешения, распоряжался с ним по-своему и обнаруживал себя только в чувстве тревоги; кого-то, кто ночными ногтями скребся изнутри.

Ночью ему удалось уснуть, и он ясно запомнил свой сон. Ему приснилась его собственная, пустая комната. Всё вроде бы было на местах, но его не покидало какое-то странное ощущение, какая-то необъяснимая тревога, охватившая его при виде неживой кельи. Несколько часов он видел один и тот же застывший кадр: враждебную каморку с обшмыганными, отстающими от стен ошметками обоев. Он в деталях изучил каждую зазубринку, каждый изгиб и каждое пятно, по многу раз всматриваясь в грязные узоры (так разглядывают незамысловатые пересечения линий на внутренней стороне дверцы нужника). Таких недвижимых, зловеще тихих снов у него никогда прежде не было. И впервые он понял, что страшится собственной комнаты, которая, казалось, отторгала все чужеродные для нее самой предметы, неспособна была принять в себе чье-либо присутствие. Пробуждение он воспринял как освобождение от отвратительной пытки. Но, оглядевшись по сторонам, он подумал, что во сне он увидел то, что опостылело ему наяву. Ведь он больше не выносил этой болезненной чистоплотности, этого планомерного и симметричного уюта, который с такой тщательностью обустраивал, ненавидел эти населяющие тишину вещи, каждая из которых была уложена так, чтобы в нужный момент быстро оказаться под рукой. Эти предметы словно продолжали его собственное тело, являлись его уродливыми придатками. Этот нелепый порядок, эта видимость пристанища казались ему жутким крушением всего прежнего мира. Краха, к которому он, незаметно для себя, приблизился. Призрак императора испарялся над полем проигранной битвы. Установившаяся жизнь казалась ему раньше незыблемой, нерушимой, другого пути как будто и не могло существовать, да он даже не задумывался об этом. И теперь ему захотелось выплеснуть всю накипевшую, годами сдерживавшуюся где-то внутри злобу и раскидать всё – назло, поперек прежней старательности, так диссонировавшей с теперешним внутренним хаосом. Но священник, конечно, не сдвинулся с места. Зачем он замазывал щели надтреснутого мира? Чтобы скрыть их от других и от себя? Или просто боялся, что из них поползут мокрицы? А откуда в стенах мирового пространства берутся трещины? Он принялся креститься, но это не помогало. И какая-то зелень стояла в глазах.

Поделиться с друзьями: