Путь пантеры
Шрифт:
Неподдельным счастьем горели ее глаза. Ром поежился. Призраки? Вы здесь?
Надо приучить себя не бояться прошлого.
Любить тех, кто ушел. Любить их не только памятью, но и наяву.
– Если я умру, ты тоже будешь говорить со мной?
Улыбка ее стала еще шире, слетела с лица серебряной слюдяной стрекозой, полетела к его губам.
– Конечно. Еще как буду! И ты со мной, если я… первая. Я научу тебя.
– Не надо! – крикнул он сдавленно.
Рядом с ними, около роскошного надгробия в виде древней пирамиды, танцевали трое подростков в индейских костюмах: перья на голове, перья вокруг бедер, в руках копья, на копьях – золотые маски.
– Надо, – Фелисидад положила руки ему на плечи. – Знаешь, это очень просто. Вдохни поглубже!
Он вдохнул.
– Закрой глаза!
Закрыл.
– Теперь
Он старался слушать вспыхивающий криками, песнями и плачем смоляной, кофейный воздух.
– Я ничего не слышу!
– Слушай и повторяй про себя: предки мои, вас люблю и помню! Предки мои, для вас нет времени и расстоянья! Придите и увидьте меня, как я вас вижу! Придите и услышьте меня, как я слышу вас! Встаньте кругом, я в круге! Я ваше Солнце, и я вас освещаю. Вы моя ночь и вы мои звезды! Мы братья, мы никогда не расставались и не расстанемся вовек! Ну!
Губы Рома против воли повторяли чужие слова, и они тут же становились родными. Будто бы он их всю жизнь произносил.
– Не расстанемся вовек…
За спиной словно крылья огромные, холодные широко развернулись. Он зажмурился сильнее и услышал, как вокруг него заклубились, зашуршали, далеко и тоненько запели, забормотали голоса. Забились птицами в клетке неведомые звуки; в их невнятном хоре он различал голос мертвой матери, она весело кричала: «Ромушка, какой ты у меня толстенький! Весь в ямочках! В перевязочках!» – потом рядом всплыл голос глухой и хриплый, прокуренный: «А-а-ах, матушка, я с Могилева в телячьем вагоне ехал, видишь, весь израненный, живого места нет, а раны-то сам перевязывал, ваты не было, под бинты солому коровью совал…» – и вдруг легкое бормотанье, будто говорящие попугаи перекрикивались беззлобно: «Зиночка-корзиночка, я тебе бубликов купила! На Мытном рынке! За две копейки!» – и тут же, рядом, прямо под ногами, будто из-под земли, донеслось оглушительное, отчаянное: «Люся, держись крепче, мы разобьемся!» – и потом грохот, и потом тишина. А потом опять – голоса, голоса, голоса, накладываются друг на друга, как коржи в торте, промазываются воздухом и светом, прослаиваются гарью и стуком вагонных колес, гулом самолетных двигателей, взмахами довоенных вееров, дивными духами с забытыми названиями: «Красная Москва», «Метаморфозы», «Душистый ландыш», розовой рисовой пудрой, тонко порезанной сырокопченой «Московской» колбаской, шелестом тяжелых, как гири, книг, пахнущих свинцом и мылом, с буквами, выдавленными в бумаге горячим свинцом, где каждое слово исчислено, разделено и взвешено; голоса поют и сталкиваются лбами, голоса подрываются на минах, голоса орут с берега на берег: «Баржа! Баржа с детьми потонула! Прячьтесь! Сейчас опять прилетят!» – и да, с запада или с востока, откуда, он не знает, идет жуткий гул бомбардировщиков, и это война, и голоса его родни звучат, прорастают сквозь войну, сквозь ее страшную, обожженную, испепеленную почву; голоса нежно шепчут, голоса повторяют слова любви, и он сначала с ужасом, потом с радостью узнает в дымах и огнях этих сбивчивым шепотом летящий голос свой и Фелисидад: да, это они говорят, они оба, говорят, плачут, задыхаются и целуют друг друга.
«Спасибо вам… за нас», – молча сказал он голосам предков, и предки услышали его: голоса завихрились вокруг него, слепого, праздничным невесомым хороводом, и хоровод летел все быстрей, в лицо ему ударял свежий ветер, летний речной ветерок, с запахом рыбы и грибов, зимняя сахарная вьюга, больно бьющая по губам белыми веревками, сырой, валящий наземь, на серые гладкие валуны, ветер с моря, и далеко в море гудел корабль, и он сам будто плыл под водой, под землей, он был огромная живая земляная рыба, и он еще не летел сквозь толщу земли в одноместном спортивном деревянном самолете, сквозь горе и время, он плыл под землей еще голый, еще живой, но открылись внутри его новые глаза и новые уши, и родилась в нем новая душа, способная слушать и слышать, способная иначе любить – чище, горячей и глубже, так глубоко, как врастают в землю старые корни; так чисто, как льются на землю с небес золотые слезы угасших звезд.
Они еще долго бродили по кладбищу, и Ром постепенно пропитывался, как вином, этим странным, ужасным праздником: он ел Pan de Muerto, Хлеб Смерти, и вкусен он был, и хотелось жевать и глотать еще и еще; за милую душу уминал такос
и бурритос, и те, что захватила Фелисидад, и чужие, что протягивали ему чьи-то незнакомые, а на самом деле родные руки; чувствовал единение с веселой публикой – теплую, жадную близость ко всем, тут гомонящим, молящимся, танцующим; о да, и танцы начались, смерть, оказывается, была не неподвижным телом во тьме гроба, а живым, веселым и отчаянным танцем – только пятки и каблуки сверкают, только волосы летят по ветру черными атласными лентами, нагло сдернутыми с погребальных венков!Да, цветов много. Горы цветов; реки цветов. В венках и букетах, наваленных на плоские мраморные белые ящики могил, можно заблудиться, умереть. Задохнуться ароматами. Погибнуть в неге и ласке лепестков, венчиков, сумасшедше переплетенных листьев и стеблей.
Ром трогал кончиками пальцев головки ледяных хризантем, чайных роз. Цветок живет еще меньше, чем человек. Совсем короткая жизнь! Тычинка – стрелка, лепесток – секунда. Фелисидад беззастенчиво обрывала лепестки, жевала, однажды сорвала целый венчик – это была безумно, на все кладбище, остро, дико и пьяняще пахнущая магнолия, торчащая сверху громадного, как спящий слоненок, букета на чьей-то, должно быть, знаменитой могиле, ибо кроме мраморной плиты и стелы, как у всех, на могиле стоял мраморный памятник – белый ангел, похожий на маленькую кудрявую девочку, – и нюхала, нюхала. Ее нос выпачкался в желтой, золотой пыльце.
«Черная бабочка, золотая пыльца. Еще летит! Не поймаешь. Моя!»
Ром тоже танцевал, да, прямо здесь, среди могил, они с Фелисидад наскакивали друг на друга, как два петуха, то сбегались, то разбегались, и это называлось сальса. Потом к Фелисидад подскочил наглый парень. Он обнял Фелисидад. Прижимал к себе. Вертел. Они вспрыгнули на могильный мрамор и там танцевали. Ром смотрел на них снизу вверх. Мир двоился, перевертывался, делал замысловатые кульбиты. Мир, костлявый скелетик, и люди-скелеты танцуют на твоих желтых и черных костях; зря! Зачем? Бесполезен танец. Все в мире есть нетленная кость. Все скелеты. Все клацают зубами. Все только делают вид, что живые.
На самом деле все мертвецы.
Все.
Зачем же в груди палит решетку ребер красный факел?!
«Я ревную ее. Она моя. Отдай!»
Он замахнулся и ударил. Получил сдачи. Сцепились. Дрались. Не помнил себя. Память выжгло внезапно и кроваво, будто глаз – сунутым в лицо факелом; и память вытекла, как расплавленная склера, и вместо зренья плыли, заплетались в черную косу разводы крови.
Боль накрыла крышкой пустую кастрюлю тела, и вся жизнь выкипела на мощном сумасшедшем огне.
Не помнил, как упал.
Не слышал, как острый высокий крик Фелисидад разрезал черный бархат влажного, пахнущего жареным луком и мясом, помадой и духами, розами и вином, землей и горькой свежесодранной корой платана, пьяного черного, синего, лилового воздуха:
– Помогите! Мой парень! Скорее! Он умирает!
Исчез мир.
Его спрятали в спичечную коробку – так, как Ром когда-то прятал от бабушки секреты: кнопки, гвозди, перламутровые пуговицы старых бабушкиных платьев с ароматом нафталина и лаванды.
Бедный мир. Маленький мир.
Вот он был, и его больше нет.
Как все просто.
И нет мыслей о нем, и нет воздуха его, запаха его, радости его.
Ром лежал в черной пустоте беззвучно и бездвижно, его колени слиплись и, согнутые, завалились набок, а торс был повернут вверх, он лежал лицом вверх, к бешено пляшущим вокруг огням и звездному небу.
Фелисидад, на коленях, с перепутанной черной сетью волос, наклонилась над ним.
Он умирает – она понимала. Зачем здесь! Зачем среди могил! Она так не хотела!
Ее руки трогали его и убеждались: нет движения, нет дыханья. Положила голову ему на грудь, слушала. Она не слышала его сердца. Слышала только свое.
Ее сердце гулко грохотало, раскаты грома плыли над Мехико.
Волосы черными тучами плыли, неслись мимо лица, заслоняли яркую осеннюю звезду, висящую в гуще черных веток магнолии огненной ягодой.
– Ромито, – она поймала губами ускользающий воздух, – Ромито… встань…
Ускользающий ветер. Улетающий дух.
Нет! Нельзя! Все только началось! Нельзя рубить молодой бамбук! Бог Кетцалькоатль, сруби старый платан!