Путешествие через эпохи
Шрифт:
Свободное отношение к впечатлениям — это игра, это манипулирование впечатлениями и мыслями. Она-то и является объектом эстетики.
Эти соображения не заинтересовали Шиллера. По-видимому, они показались ему произвольными. Я это видел и понимал закономерный характер такого отношения Шиллера к его будущим идеям. Но с упорством отчаяния я развивал содержание «Писем об эстетическом воспитании человека» в связи с понятиями и проблемами науки XIХ — ХХ веков.
Что означают «свобода» и «игра» с точки зрения дифференциального исчисления? Что означают эти понятия для классической механики? Мы переходим от серии упорядоченных разумом впечатлений — положений частицы в различных точках пространства — к другим впечатлениям — скоростям. Здесь мы также находимся под властью рассудка, логики, закона. И под властью впечатлений, которые входят в этот порядок. Но это другой порядок, другой рассудок, другие законы, другая логика. И переход от одного порядка, одной логики к другому порядку, к другой логике демонстрирует
Почему мои реплики не вызвали интереса у Шиллера? Мне нетрудно было найти ответ. Развитие философско-эстетических взглядов поэта было частью истории, частью необратимого процесса развития философии и общественной психологии, оно лежало в основном фарватере духовной истории человечества. Шиллер пришел к представлению об эстетике как самостоятельной и высшей форме отношения человека к миру в результате десятилетней эволюции, в которую входили и «Критика чистого разума», и «Критика практического разума», и общение с Гёте, и впечатления от исторических событий 80–90-х годов XVIII века, и систематические занятия философией, и преподавание истории в Вене, и увлечение кантианской философией, и последующий отход от эстетики Канта.
Я решил наряду с негативным опытом, доказывающим необратимость духовной эволюции, поставить позитивный опыт, увидеть, что необратимое движение философии приближает ее к современным представлениям. Я решил вернуться к Шиллеру в конце 90-х годов после «Писем об эстетическом воспитании человека», после трилогии о Валленштейне [165] .
Машина времени доставила меня в 1798 год, а почтовая карета — из Дрездена в Веймар. Был вечер, и мне вспомнилось замечание Иеринга [166] о скрипе перьев, наполняющем тихие университетские города, когда системосозидающие приват-доценты открывают окна («они конструируют!») Это замечание относилось к позднейшим временам, сейчас акустическим фоном Веймара были отдаленные звуки студенческих песен.
165
Валленштейн Альбрехт (1583–1634), немецкий полководец, главнокомандующий имперских войск в Тридцатилетней войне. Герой исторической трилогии Шиллера («Лагерь Валленштейна», «Пикколомини», «Смерть Валленштейна»).
166
Иеринг Рудольф (1818–1892), немецкий юрист.
Я направился к Шиллеру, обдумывая предстоящий разговор. За быстро протекшее время (для меня несколько часов, а для Шиллера — десять лет, но все равно быстро) поэт стал знаменитым и — что, может быть, было для него не менее существенным — обеспеченным. Он был принят при дворе герцога, у него был дом, куда я сейчас шел, было устойчивое положение, постоянный круг друзей. Грезы Карла Моoра [167] о богах и героях древности, о слиянии с природой, об уничтожении ложной и тиранической цивилизации, сменившиеся потом бунтарским преклонением перед французской революцией, — все это потускнело, стало спокойным уходом уже не в мечты о будущем и в воспоминания о прошлом, но в философские абстракции, в историю Германии, в теоретическую эстетику. Но не был ли этот уход подготовкой более глубокого бунтарства?
167
Моор Карл, герой драмы Шиллера «Разбойники».
Иенское историческое и философское инобытие Шиллера закончилось. Началась эпоха новой драматургии. Уже сыграли «Лагерь Валленштейна» в Веймаре и готовили постановки других драм — «Пикколомини» и «Смерть Валленштейна». Это были философские драмы, но философские в ином смысле, чем предыдущая поэзия Шиллера. Поэзия перестала быть введением в философию. Красота перестала играть роль интродукции и аккомпанемента к истине и добру. Она стала решением философских коллизий, коллизий истины и добра.
Я опущу детали встречи, воспоминания о свидании близ Дрездена, отношение Шиллера к моей уже достигшей Веймара несколько скандальной после процесса 1786 года славе (в 1786 году все это было неизвестно в Германии, теперь, после написанной Гёте и опубликованной в 1791 году пьесы о Калиостро «Великий Копт», о моей судьбе знали в Веймаре все). Началась беседа на философско-эстетические темы. Шиллер с характерным для него тактом и с еще более характерным стремлением к самым фундаментальным проблемам бытия, познания и красоты сам сократил эту вводную часть. К тому времени, когда был накрыт стол для ужина, мы уже полностью были поглощены интересной беседой.
Ее предметом было содержание «Писем об эстетическом воспитании человека». Я задал Шиллеру вопрос о смысле одной фразы во втором письме: «Я бы не желал ни жить в ином веке, ни работать для этого иного», — писал Шиллер. Как же связана эта идея с последующей негативной характеристикой века, в котором, по словам поэта,
критерии красоты вытеснялись критериями науки и критериями пользы и потребности?— Все дело в том, — ответил Шиллер, что наш век — это определение, которое включает представление о будущем. Каков наш век? Можно ли определить его смысл, его роль в мировой истории непосредственной констатацией сущего без заглядывания вперед, без анализа того в нашем веке, чему принадлежит будущее? Да, каждый человек — гражданин своего века. Но каждый век — увертюра будущего и реализация прошлого. Наш век на исходе. Впереди XIХ век. Он вытекает из особенностей нашего XVIII века. Мне кажется, — говорил Шиллер, — что эстетические критерии выделяют то, что является подготовкой будущего. Вы, по-видимому, внимательно читали мою скромную попытку изложить философию прекрасного — «Письма об эстетическом воспитании человека». Разве я не уделил в них внимание моим общественным идеалам и прогнозам и разве не в связи с ними дано определение эстетических ценностей?
— Вы знаете, — заметил я, — что в Париже мне пришлось общаться не только с де ля Мотт и Роаном, но и беседовать с Лагранжем, и что я стремлюсь связать философские вопросы с математическими и физическими идеями. Не кажется ли вам, что идея эстетики как концентрированного выражения того, что находится в настоящем, но указывает на будущее, сродни тому, что математики видят в данной точке ее направление, ее потенциальное движение вперед?
— Вероятно, вы правы, но мне легче говорить не на языке Лагранжа, а на языке Канта и Фихте, спорить с ними на их языке. Поговорите о высказанной вами аналогии с Гёте. Про него говорят, что он враг математики, но, может быть, именно ему будет интересно увидеть в ней нечто эквивалентное эстетике. Я могу только повторить, что представление об эстетике как ответе на философские вопросы связано у меня с сохранившимися с юности интересом к прошлому, особенно к античной культуре, и с размышлениями о будущем, о том, куда идет современное человечество.
Второй вопрос, который я задал Шиллеру, — это вопрос о соотношении красоты и свободы. В «Письмах об эстетическом воспитании человека» поэт говорит, что он рассматривает в качестве исходного пункта анализа не свободу, а красоту, и прибавляет, что путь к свободе идет через красоту. Я попросил разъяснений.
— Мне хочется, — говорил Шиллер, — ответить вам не цепью философских силлогизмов, а ссылкой на мою собственную художественную практику. Недавно я писал моему другу Вильгельму Гумбольдту [168] , что художник не должен исходить в своем творчестве из априорных эстетических теорий, лучше, наоборот, думать о том, что уже сделано, что продиктовано, быть может, интуицией, и в этих интуитивно найденных результатах творчества находить пути не только к эстетической теории, но и к самым фундаментальным философским проблемам. Потому что через эстетику, через прекрасное проходит не только путь к свободе и добру, но и путь к истине. Вы читали трилогию о Валленштейне, и я надеюсь, вы увидите эти драмы на сцене, здесь, в Веймаре, или в Берлине. Простите меня, если я буду размышлять вслух о смысле того, что содержится в этой трилогии, причем я попытаюсь обращаться не к соучастнику Роана, а к собеседнику Лагранжа, хотя мои знания о его творчестве ничтожны и хотя в трилогии речь идет о свободе и необходимости в историческом процессе, а не в природе. Но если эстетика — начало философского анализа, а именно такова моя мысль, она должна вести к наиболее абстрактным понятиям бытия, к проблемам пространства, времени, движения, бесконечного и конечного, локального и всеобъемлющего.
168
Гумбольдт Вильгельм (1767–1835), немецкий филолог и философ, друг и корреспондент Шиллера.
— Я не хотел, — продолжал Шиллер, — вкладывать в уста Валленштейна мои философские идеи, наоборот, логика слов и поступков вытекала из первоначально безотчетного стремления к прекрасному. И лишь потом я пытался понять смысл подобного безотчетного творчества, и художественное творчество представилось мне результатом идеи. Оно было свободным и поэтому приносило неожиданные результаты. Я знал, что Валленштейн выступит против императора, но я не знал, какие основания он выдвинет в разговоре с Максом Пикколомини. Они оказались декларацией свободы поведения человека, его независимости от исторического процесса и вместе с тем — декларацией свободы художественного творчества, его первенства, его познавательной функции, его способности познать мир и изменять исходные представления о мире.
В разговоре с Максом Пикколомини Валленштейн говорит, что он вправе пойти против традиционного долга, против существующего хода истории. Валленштейн не жертва античного фатума. Он жертва собственного мятежа против действительного направления исторического процесса, и он понимает, что его восстание — это эксперимент, который обнаружит, насколько воля полководца совпадает с велением истории.
Здесь Шиллер напомнил мне удивительную по глубине реплику Валленштейна перед уходом Макса Пикколомини. Валленштейн сравнивал себя с Юлием Цезарем, повернувшим легионы против Рима… «Дай счастье мне его, — взять на себя готов я остальное».