Путешествие через эпохи
Шрифт:
— А что такое счастье, если не совпадение индивидуального порыва с назревшим поворотом.
— Мне кажется, — продолжал Шиллер, — явления природы, какими они представляются Гёте, напоминают рожденную в художественном творчестве и в эстетике концепцию свободы и необходимости. Индивидуальные процессы не полностью определены непрерывной цепью причин и следствий. Сама эта цепь меняет направление в зависимости от индивидуальных событий. И если в данной точке в данное мгновение бесконечно малый элемент бытия отходит от цепи так, как это делают атомы Эпикура, то весь вопрос состоит в том, воплощает ли такой отход назревший поворот процесса, включающего это мгновение и эту точку. Но поговорите об этом с моим другом. Гёте будет рад вашему посещению и сможет лучше оценить рассказы и знания подлинного великого Копта, столь непохожего на героя его пьесы.
Я думал в это время не столько о предстоящей встрече с Гёте, сколько о других, достаточно далеких и в пространстве, и во времени литературно-философских коллизиях. Мысль без всякого участия машины времени унесла меня в Россию и в XIX век. Я вспомнил
Эти размышления о поэтике как основе познания мира продолжались недолго. Мне хотелось задать Шиллеру еще один вопрос, вернуться к предмету нашей давней беседы, проходившей в 1786 году.
— Трилогия о Валленштейне, — обратился я к поэту, — была написана, когда вы уже сформулировали новые философско-эстетические взгляды в «Письмах об эстетическом воспитании человека» и в других статьях. Но нет ли зачатков этих идей в ранних произведениях? В частности, в «Дон Карлосе»?
— Сейчас мне кажется, — ответил Шиллер, — что «Дон Карлос» уже подготовлял заранее «Письма об эстетическом воспитании человека». Когда я вложил в уста маркиза Позы его последнюю реплику, слова: «Жизнь прекрасна», моей рукой отнюдь не водили теоретические представления о прекрасном. Но сейчас я вижу такую связь. Да и вся судьба Позы кажется мне подтверждением позднейших эстетических идей. Поза переходит от некоторой логики поступков, вытекающей из дружбы с Дон Карлосом и из надежд, связанных с такой дружбой, к иной логике, вытекающей из доверия Филиппа II и открывшей возможности более радикальных и прямых воздействий на судьбы мира. Но когда эта новая логика приводит Карлоса к смертельной опасности, Поза возвращается к критерию дружбы и жертвует собой. Эти свободные изменения логики поведения не аналогичны Эпикуровым отклонениям атомов. Поза отказывается от возможностей, связанных с доверием короля, потому что понимает: история подошла к рубежу, благородное самоотречение становится исторической силой.
На этом закончилась наша беседа, во всяком случае, та ее часть, которую я записал в дневник — основу этих мемуаров. Следующий вечер я провел у Гёте.
Гёте встретил меня со свойственным ему совершенно искренним радушием и живым интересом. Олимпийские склонности поэта не исключали такого радушия и интереса. Гёте знал себе цену и в известной мере чувствовал себя титаном среди пигмеев. Но то, что для него было важнее всего — соединение мысли с художественным образом как основа представления о мире, — представлялось несовместимым с игнорированием каждой человеческой личности, ее неповторимой индивидуальности. Гёте смотрел на каждого человека глазами художника, как на часть мира, того мира, который Гёте, по удачному выражению Эмерсона [169] , «видел каждой порой». И вместе с тем он смотрел на собеседника глазами мыслителя, для которого сознание каждого индивидуума содержит крупицу объективной истины.
169
Эмерсон Ралф Уолдо (1803–1882), американский философ, поэт, публицист.
Гёте поднялся мне навстречу.
— Я с нетерпением ждал вашего прихода, — сказал он. — Не часто писатель встречается со своим героем. И я уже знаю, что реальный великий Копт непохож на героя «Великого Копта», мне об этом сказал ваш вчерашний собеседник и мой ближайший друг Шиллер. Но я рад, что изменил в «Великом Копте» имена, сделал короля Франции сувереном некоего княжества, Марию-Антуанетту — его дочерью, Роана — каноником, а графиню де ля Мотт — анонимной маркизой. Я читал и слышал, что Бальзамо говорил о другом, более высоком маге, который и является главой египетской масонской ложи, великим Коптом. Но в своих воспоминаниях и памфлетах Бальзамо отождествляет себя с этим магом и приписывает себе имя Калиостро и звание великого Копта.
Я рассказал Гёте об удвоении личности Калиостро в замке Роана близ Страсбурга.
— Это удвоение я подозревал. Но тут еще и удвоение сюжета. Один из них меня особенно интересовал в 1791 году. Это дискредитация королевской власти и власти дворянства в предреволюционной Франции. Подобный сюжет относится к приключениям Бальзамо. Таков итог этих приключений и процесса. Сейчас меня интересует другой сюжет, который можно назвать сюжетом Калиостро. Я не верю, что Калиостро жил тысячелетия. Но ведь культура — это включение тысячелетий в нашу краткую жизнь. Я это почувствовал когда-то в Риме. Мне тогда казалось, что я живу в эпоху цезарей, вижу их триумфы, слышу поступь легионов. И я писал в «Фаусте» о путешествии моего героя к Матерям, в мир, где нет ни пространства, ни направленного в одну сторону времени, где можно менять направление времени, где Фауст переносится в Древнюю Грецию. И эта часть «Фауста» — автобиографическая. Я сам ощущал соприкосновение с античным миром как счастье, с которым ничто не может сравниться. Многие меня спрашивают об основном смысле «Фауста». Но этот основной смысл высказан в формуле: «Остановись, мгновение!» Мгновение останавливается, когда человек поглощен будущим и прошлым. Но когда мгновение
останавливается, когда оно сохраняется и становится тождественным себе, когда жизнь стягивается в такое тождественное себе мгновение, прекращается изменение, а значит, и жизнь. Поэтому мне кажется, что Ньютон, и его ученики, и последователи, в частности, те, с которыми вы беседовали во Франции, — Шиллер мне рассказывал об этом, — умерщвляют природу, они подчиняют ее неизменным законам, видят во всем общее, уничтожают своеобразие каждого куска живой жизни, каждого индивидуума, каждого мгновения. Мгновение прекрасно, когда оно связано с прошлым и с будущим, и при этом остается неравным себе, когда одно мгновение предшествует иному, новому.Таким образом, мы сразу перешли к спору. Фантастический интеллектуальный темперамент Гёте исключал длительные паузы в спорах, которые были для него подлинным наслаждением, близким, по его словам, к ощущениям при посещении Рима. Слышать чужие мнения — это почти то же, что посещать чужие страны и чужие эпохи, говорил Гёте.
После приведенной тирады Гёте попросил меня ответить на его слова.
— Мне кажется, — ответил я, — и Ньютон, и вся плеяда основателей математического знания, от Галилея до Лагранжа, ни в коей мере не закрывали глаза на неповторимость мгновений, на нетождественность элементов мирового процесса. У Галилея в его картине мира планеты движутся, меняют место, отличаются своим положением, но они движутся с неизменной скоростью, и в этом смысле их нетождественность, их изменчивость соединена с тождественностью, с сохранением, с постоянством, с законом. Уже здесь мы видим то соединение «Остановись, мгновение!» и «Мгновение, сменись новым мгновением!», о котором вы говорите. Потом у Кеплера и у Ньютона меняется и скорость, но сохраняется ускорение. Где же здесь исключение жизни, изменения, движения?
Здесь, пожалуй, будет уместно некоторое отступление. В разговоре с Гёте, как и в разговорах с другими мыслителями прошлого, мне часто хотелось сослаться на современную неклассическую науку, которая выражает коллизии познания в более отчетливой форме, чем это делала классическая наука. Но это было практически невозможно, поэтому я старался выразить современные понятия через их классические антецеденты. Например, теорию Эйнштейна через принцип относительности Галилея, Ньютона через невозможность зарегистрировать инерционное движение тел без измерения расстояний между этим телом и телами отсчета. Это оказывалось почти всегда довольно легким. Но классическая наука в результате теряла свою иллюзорную законченность, на первый план выступала ее адресованная будущему вопрошающая сторона. Мне удалось объяснить Гёте переход от тождественности мест к тождественности скоростей и затем к тождественности ускорений при констатации нетождественности предыдущих инвариантов.
— Я понимаю вашу мысль, — ответил мне Гёте, — но я не ощущаю того, что вы хотите вызвать у меня, — впечатления жизненности, многокрасочности картины мира, нарисованной Ньютоном, его предшественниками и последователями. Шиллер советовал вам поговорить со мной. Теперь я бы посоветовал вам поговорить с ним, если бы не боялся начать игру, в которую играют чиновники наших веймарских канцелярий, посылая просителя от одного стола к другому и обратно. В свою бытность в Иене Шиллер считал меня отъявленным сенсуалистом, который боится оторваться от непосредственного общения с природой, а я считал его умозрительным философом-кантианцем и удивлялся тому, что такой увлеченный умозрениями мыслитель рисует столь живые и красочные портреты в своих драмах. Теперь наши воззрения стали близкими, но различия в стиле мышления сохранились. Мне трудно ощутить поэзию в конструкциях Ньютона.
Дальнейшая беседа была для меня очень напряженным интеллектуальным процессом. Гёте переходил от предмета к предмету, он обрушивал на меня тонкие логические конструкции, перемежая их картинами природы, воспоминаниями, прогнозами, характеристиками своих друзей и недругов, историко-философскими и историко-научными оценками, схемами экспериментов; он цитировал свои старые стихи и, импровизируя, читал новые. Этот шквал силлогизмов, поэтических образов, экспериментальных деталей и универсальных обобщений ассоциировался в моем сознании с идеями ХХ века. Мне казалось, что я нахожусь в машине времени, которая испортилась и быстро колеблется между XVIII и ХХ веками. К этому прибавлялись высокочастотные, уже не временныме, а междужанровые колебания: я думал о существе философских и естественнонаучных реплик Гёте, и в то же время мысль перебрасывалась к его стихам и к поэзии в целом, чтобы в следующую минуту возвратиться к содержанию реплик. Такой быстро меняющийся калейдоскоп казался мне очень последовательным ответом на вопросы о познании и эстетике, об истине и красоте. Даже не ответом, а рядом сменяющих друг друга ответов.
Когда Гёте направлял бичи своих сарказмов на умозрительные конструкции своих системосозидающих современников, я думал о его стихах, об их предметности, о поэтических образах, столь же реальных, многокрасочных и живых, как сама реальность. И поэзия Гёте, как и поэзия в целом, казалась мне чем-то глубоко сенсуальным. Потом Гёте говорил о единстве мира, вспоминал Спинозу, учеником которого поэт себя считал; подобно Спинозе, он смотрел на мир через телескоп, и поэзия казалась мне поэзией Логоса, поэзией обобщающей мысли. Более того, наука в ее развитии начиналась казаться прозаическим (а скорее неявно поэтическим!) переложением «Фауста». Но в следующий момент сидевший против меня мыслитель возвращался к микромиру, к анализу бесконечно малых элементов бытия, и поэзия казалась мне поисками бесконечно малых, поэтическим эквивалентом дифференциального исчисления. И ни на одну минуту не исчезало представление о единстве всех этих противоречивых определений поэзии. В заключение Гёте подвел итог этим определениям.