Пути памяти
Шрифт:
Свет и жар ее слез пробирают меня до костей.
Радость от того, что тебя понимают, и щемящая боль утраты потому, что понимание пришло впервые.
Когда я в конце концов засыпаю, как будто первый раз в жизни, мне снится Микаэла — юная, блестящая, как гладкий мрамор, залитая ласковым солнечным светом. Я кожей чувствую солнце. Белла сидит на краешке кровати и просит Микаэлу рассказать ей, какое ощущение вызывает прикосновение голых ног к простыне, «потому что, понимаешь, сейчас у меня своего тела нет…». Во сне по щекам Микаэлы текут слезы. Я вскакиваю, как будто меня резко выдернули из сна и бросили в мир, опустошенного и потерянного. Все тело болит от напряжения, я лежу поперек кровати в лучах солнечного света.
В каждой клеточке тела
Она спит. Я лицом прижимаюсь ей к спине, руки мои у нее на груди. Она спит глубоко, как гонец, только что вышедший из ущелья Самария [102] , который до этого несколько дней слышал лишь собственное дыхание. Я медленно куда-то сползаю и просыпаюсь, утыкаясь ей головой то в живот, то в спину, чувствуя себя как дома в мечтах о ней, о грудях ее, как из мягкой глины, тяжелых и чувствительных.
Каждая ночь, как целитель, врачует раны нашей разделенности, сближая нас все теснее, соединяя в итоге рубцами снов. Одиночество выдохами уходит в дыхание тьмы.
102
Ущелье на острове Крит, которое в годы Второй мировой войны служило базой бойцам Сопротивления.
Мы нашли друг друга так нежданно, так случайно, будто это случилось в древних Салониках, где когда-то говорили на испанском, греческом, турецком, болгарском. Где до войны с разбросанных по городу минаретов кричали муэдзины, били в набат колокола церквей, а вечерами по пятницам порт будто вымирал, потому что наступала еврейская суббота. Где по улицам ходили люди в тюрбанах, фесках и кипах, в высоких островерхих шапках бродячих дервишей, где многие женщины носили чадру. Где шестьдесят минаретов и тридцать синагог окружали пристанище дервишей, круживших на невидимых своих осях в священных плясках, передавая в движениях рук благословение небес, донося его до земли в движениях ног…
Я сжимаю ей руки, зарываю разум в запах ее запястий — браслеты аромата.
Спасение мое в ее маленьком теле.
Микаэла спит на другом конце города, через сотни млечных дворов.
Не успел я положить голову на подушку, как послышался топот Йоси с Томасом по коридору и их громкое перешептывание за дверью. Весь я и волосы мои пропитаны запахом Микаэлы. Я чувствую щекой шершавую ткань дивана. У меня голова кругом идет от недосыпания, от Микаэлы, от мальчишечьих голосов. На тяжелых гардинах полосы света восходящего солнца.
Что ты сотворила со временем…
Я прислушиваюсь к тому, как они готовят завтрак, эти звуки мне больно слышать. Слушаю каждый звук Йосиной игры на пианино, зависающий в пространстве между нотами. Сила тяготения клонит меня к земле. Обледенелые капли дождя падают с неба на серебристо-белый снег. На диване Мориса сплетаются стебли прибрежного камыша, весенний дождь барабанит по оцинкованному корыту, погода погружает комнату в подводное царство. Каждый звук — как прикосновение. Дождь стучит по голым плечам Микаэлы. Так много зелени, что кажется, не все в порядке со зрением. Не бывает в жизни случайностей. Все снова и снова повторяется в первый раз.
На той вечеринке у Мориса, где мы встретились с Микаэлой, был один художник, поляк из Данцига, который родился за десять лет до войны. Мы с ним долго говорили.
— Всю жизнь, — сказал он мне, — я задаю себе один и тот же вопрос: как можно ненавидеть все там, откуда приехал, и при этом не испытывать ненависти к себе самому?
Он мне признался, что год назад купил тюбики с желтой краской — все оттенки яркого желтого цвета, но так и не использовал их. Продолжал писать картины в тех же мрачных тонах охры и коричневого.
Безмятежность зимней спальни; на улицах тихо, слышно только, как лопатой кто-то убирает снег с тротуара, но от этих
звуков тишина становится еще более явственной. В первое утро, когда я проснулся рядом с Микаэлой — уткнувшись головой ей в спину, а пятки ее, как два островка, вздымали одеяло, — я понял, что впервые в жизни пытаюсь рисовать желтыми красками.Порой нам кажется, что изменения происходят внезапно, но даже я знаю, что это не так. Счастье необузданно и непостоянно, но внезапным оно не бывает.
Морис не просто в восторге — он изумлен.
— Друг мой, друг мой дорогой, ну наконец, не прошло и миллиона лет. Ирена, иди сюда. У нас свершилась неолитическая революция.
В любимом ресторане Микаэлы я поднимаю бокал, и столовые приборы падают на дорогой пол наборного паркета. Грохот невообразимый. Глядя мне в глаза, Микаэла подталкивает свои приборы к краю стола, и они вслед моим тоже обрушиваются на пол.
Любовь ко мне пршила под звон столового серебра…
Я пересекаю границу кожи, вторгаясь в память Микаэлы, воспоминания о ее детстве. Она на пристани, ей десять лет, кончики косичек мокрые, как кисточки для краски. Замерзшая загорелая спина прикрыта фланелевой рубашкой, такой застиранной, что ткань стала мягкой, как мочка уха. В жарком воздухе солнечного дня разлит запах кедровых досок. Гладкий детский животик, ножки худенькие, как птичьи лапки. Позже, став женщиной, она плавала уже совсем по-другому — озеро будто гладило ее холодными пальцами; но даже теперь, когда она плывет по озеру, ее движения так грациозны, будто овеяны романтикой, как будто она все еще девчушка-подросток, плывущая в свое будущее. Вечерами над темной бахромой леса небо светится сумерками. Она гребет и поет куплеты неспешных песен. Она представляет себе звезды мятными леденцами, кладет их себе в рот и сосет, пока они не исчезнут.
В первые недели, проведенные вместе, мы с Микаэлой объехали многие северные городки, раскинувшиеся на берегах озер. В воздухе там плетет кружева дым от каминов, в маленьких домиках горят вечерами лампочки, коттеджи в дачных поселках огорожены заборами, чтоб меньше было зимой снежных заносов. Эти городки и поселки хранят свои воспоминания для самих себя.
Серебристый тополь отбрасывает черную тень, как негатив снимка. Небо чревато не то дождем, не то снегом. Свет не яркий, а матовый, не свет, а его тусклое отражение. Микаэла ведет машину, моя рука у нее на бедре. Мы страшно рады в воскресных сумерках вернуться к ней в квартиру.
Весной мы отправляемся дальше на север — мимо медных рудников и бумажных фабрик, мимо заброшенных городков, рожденных, а потом за ненадобностью покинутых промышленностью. Я вступаю в страну ее юности, с которой знакомлюсь с трепетной нежностью, когда Микаэла отдыхает и ненавязчиво меня туда подталкивает: ветхие домишки Кобальта [103] , входные двери которых выходят на все стороны, кроме той, что смотрит на дорогу, потому что дороги еще нет — ее построят позже. Красивое каменное здание железнодорожной станции. Разверстые пасти шахт. Заброшенная и покинутая гостиница «Альбион». Все это она, как я понимаю, любила. Я знаю, что вскоре покажу ей землю моего прошлого так же, как она открывает передо мной прошлое свое. Мы поплывем по Эгейскому морю на белом корабле, как в утробе облака. И хоть она будет там иностранкой, изумленно глядящей на незнакомые пейзажи, тело ее потянется к ним, как к молитве. Она станет коричневой от загара, кожа на сгибах будет слегка лосниться. Белое платье дождем заблестит у нее на бедрах.
103
Кобальт (Cobalt) — небольшой городок на северо-востоке провинции Онтарио с населением около 1500 чел., где добывают серебро.