Пятое измерение. На границе времени и пространства (сборник)
Шрифт:
Противно стало, я тоже устремился к выходу, а там МС с народом в коридоре, на ходу, беседует, простой, как Ильич. «Народом» вдруг оказался Резо… Ну да! Ведь он посещал в Тбилиси его марионеток… Прижался я к стене, думаю: посмотрим, каков ты друг!.. Больше всего меня занимает, осмелится ли Резо познакомить меня с вождем или струсит. И вот Резо, а не я оказался на высоте – решился. «Знаю-знаю, – любезно закивал МС. – Вас моя жена любит». Я расшаркиваюсь, польщенный, и он протягивает мне руку. Рука же – в асбестовой рукавице, как у сталевара. Левая – как у людей, а правая… Хоть не ежовая, думаю. В то же время зачем? чтобы не обжечься или не обжечь?.. Так и проснулся в этом недоумении.
Пожать эту руку я сподобился лишь в 1994-м, в Берлине, когда ему вручали почетного гражданина за Берлинскую стену. Рука была уже без рукавицы, и меня разобрал смех: вот, говорю, наконец-то я вас вижу воочию… «Вот-вот! –
Я не стал его переубеждать: приятно побыть актером.
Хрущев, к которому я, со временем, проникался все большей симпатией, и Ленин, к которому я проникался все большей антипатией, не приснились мне ни разу.
В 1980 году моя дочь Анна вторично поступала в Ленинградский университет. Сочинение было камнем преткновения. На этот раз она выбрала Есенина.
Не терпелось узнать результат. Девочки выпили портвейна и стали вызывать духов. Нет, не крутили тарелку (это они не знали как), а неким своим способом: подвесили на нитке книгу (это я не знаю как). Для пробы вызвали Элвиса Пресли, и тот охотно с ними поторчал, оказался очень простой и свой, был польщен, что «рашн гёрлс» еще помнят о нем, но про Есенина «нэве хёд». Тогда девочки вызвали ВПЗР – Великого Писателя Земли Русской. Лев Николаевич тут же объявился, столь же обрадованный интересом молодежи, но страшно расстроился и рассердился, когда узнал, по какому пустячному поводу его обеспокоили: не стал больше разговаривать, вышел в сердцах. Нечего делать – вызвали самого. Сергей Александрович был сама любезность: сказал, что ему понравилось сочинение, но в нем грамматическая ошибка, он не знает какая, а поэтому будет четверка. Аня заодно поинтересовалась, встречал ли он ее любимого деда (моего отца); оказалось, они даже друзья: милый дух…
На следующий день она получила свою четверку.
Из писателей мне приснились по разу Достоевский, Чехов и Набоков.
Бродский раза два (при жизни).
Достоевского мы с Ридом Грачевым разыскали по адресу, который был записан у Рида на клочке из нагрудного кармана. В ленинградском колодце-дворе, был Ф. М. в дворницком ватнике, сердитый и небритый, все взглядывал исподлобья, будто куснуть норовил. Подозревал нас и что-то все перепрятывал в своей квартирке, что помещалась под лестницей, где метлы, ведра и лопаты, – то ли топор, то ли узелок Раскольникова с богатством старухи процентщицы. Рид ему про назначение и смысл, а он недоверчив был к литературе, думал, что мы подосланы Союзом писателей. Обиделся я: за что Лизавету?! Так и не поговорили.
Чехова видел один на один. Комнатка без окон. Вроде как в Доме ветеранов сцены. Штофные обои, снизу доверху увешанные фотографиями. Не без Станиславского с Немировичем… Он и внешне как-то между ними находился. Держался сдержанно и равнодушно. Я все подсчитывал в уме, как такое могло получиться, что он живой… вычитал из года посещения (начало 70-х…) то год его рождения, то год, в который он, по идее, умер… и вдруг – сходилось! От удивления пересчитывал снова – и опять сходилось. Погруженный в расчеты, не запомнил, что он мне сказал на прощанье. Пушкин не приснился ни разу.
1964–1996
Хармс как классик [43]
ТЕКСТЫ ПОЭТА всегда предпочтительнее воспоминаний о нем. С одной стороны, в текстах все-таки больше (и лучше) сказано, а с другой стороны, в них нет-нет и наткнешься на самый след автора как живого человека, который только что здесь был: ощущение столь буквальное, что впору обернуться. Это чувство всегда сопровождает при чтении классиков. Нет, это не ты над ним, а он над тобой до сих пор наблюдает и усмехается сравнительно снисходительно. И так, в принципе предпочитая тексты воспоминаниям, мне пришлось недавно погрузиться в них, анализируя суеверия Пушкина. Я обложился отрицаемыми мною мемуарами и стал выковыривать свой изюм…
43
«Литературная газета», к 80-летию Д. Хармса.
«…Пушкин каждое утро ходил купаться, после чая ложился у себя в комнате и начинал потеть… С мокрыми курчавыми волосами лежит, бывало, Пушкин в коричневом сюртуке на диване. На полу вокруг книги, у него в руках карандаш…»
«…Молодой человек 16-ти лет встретил здесь (в Твери. – А. Б.) Пушкина и рассказывал об этом так: “Я сейчас видел Пушкина.
Он сидит у Гальяни на окне, поджав ноги, и глотает персики. Как он напомнил мне обезьяну!”».«Пушкин и Мицкевич часто видались. Будревич, учитель математики в Тверской гимназии, помнил, как раз Пушкин зазвал сбитенщика и как вся компания пила сбитень, а Пушкин шутя говорил: “На что нам чай?..”».
Что-то мне все это мучительно напоминало, хотя я и не читал этого прежде. Но я это УЖЕ знал, вовсе не подымая тома! И про то, как он начинал потеть, и про то, как лежал на подоконнике, а тут и Мицкевич тут как тут со своим сбитнем… Откуда это все? Да из анекдотов о Пушкине. Кого? Хармса. Право, в этих анекдотах больше самого Пушкина, чем в воспоминаниях, разбавленных в силу непушкинских возможностей мемуаристов. В этих анекдотах сомнительная информация заменена концентрированной интонацией, плотной до абсурда, до предела, до Хармса, по-видимому, не испытанного. Хармс усмехнулся над моими изысканиями вместе с Пушкиным и помог мне расслышать сквозь вату веков и слав шепот самого поэта. Так они пошли с этого момента под ручку – Пушкин и Хармс, как в анекдоте, как если б в жизни им дано было встретиться…
Нетрудно вообразить это столкновение, нос к носу, на семантическом перекрестке юбилейного анекдота и переиздания Вересаева. Страна была охвачена ежовщиной и подготовкой к столетию гибели Пушкина. Народ отреагировал на это: на каждую ситуацию трагикомического советского быта того времени имелся безотказный ответ: «А платить кто будет? Пушкин?» (Отвечать, сидеть, стоять в очереди…) У Зощенко в юбилейном рассказе жилец коммуналки, подлежащей расселению для восстановления в ней пушкинской квартиры, так выражает свое негодование: «Ну, Пушкин, ну, поэт, ну, птичка прыгает на ветке…» Эту сторону тогдашней жизни Хармс, судя по его прозе, знал не хуже Зощенко. И вот он, допустим, читает анекдоты из Вересаева, в том еще пушкинском, старинном, уже нафталинно-бабушкинском смысле слова «анекдот». Читает, скажем: «Одевался Пушкин хотя по-видимому и небрежно… но эта небрежность была кажущаяся: Пушкин относительно туалета был очень щепетилен. Рассказывают, будто, живя в деревне, он ходил все в русском платье. Совершеннейший вздор. <…> Всего только раз, заметьте себе, раз… и именно в девятую пятницу после Пасхи, Пушкин вышел… в красной русской рубахе…»
Хармс и сам был щепетилен насчет туалета. Одевался он едва ли не опаснее, чем писал. И жизнь, и текст сжались почти до точки, сама их возможность. Но высшей идее текста, а именно на этом необитаемом уже острове литературы, площадью в один след Робинзона, он не изменил, а даже подчеркнул ее: так мало текста – и настолько зато в нем присутствует поэт. Только и знай что оборачивайся. Кто-то здесь только что был… То ли Пушкин, то ли Хармс… То ли оба – в обнимку.
Это современное присутствие Хармса в том, что мы видим, читаем, слышим доныне, столь обширно, что до сих пор неизданное его полное собрание сочинений (толщиной в полтома…) присутствует в нашем сознании на правах многих многотомий. Наследие Хармса – работает, оно – живет. В последователях, в частности (их – немало): Глазков, Голявкин, ранний Горбовский, Холин, Сапгир, Уфлянд, О. Григорьев, Пригов, Еременко, Кибиров, Рубинштейн и многие другие. Эти поэты самостоятельны в своей последовательности: Хармс им не мешает. Он не подавляет, он – присутствует. В сознании больше, чем в литературе.
И это тоже типичная черта классики. Несмотря на лестность литературного приоритета, признаваемого за обэриутами западными специалистами (скажем, в драматургии абсурда), хотелось бы убежденно заявить, что и Хармс, и обэриуты, и обнимающие это явление К. Вагинов и Заболоцкий, Зощенко и Л. Добычин, и, что сейчас пока еще странно, такие исследователи, как М. Бахтин и Л. Пумпянский, – все эти ленинградские люди конца 20-х – начала 30-х годов (а эта грибница, при более подробном рассмотрении, может и еще чрезвычайно распространиться, включая живопись, науку и музыку, и дальше, например, до Юдиной…), – все эти ленинградцы гораздо более наследуют классическую русскую культуру, нежели зачинают какой бы то ни было модернизм, абсурдизм и т. п. Русский авангард всегда был явлением более жизненным, нежели лабораторным. Поэтому он и способен пережить моду на себя, оставшись искусством. Традиционная для русской культуры значимость слова – куда более основание для рождения Хармса или Олейникова, не говоря о Заболоцком и Введенском, чем всего лишь поиск формы или желание выделиться или поразить. Это – культура, и Хармс – лишь часть ее, начинающая до нас во времени доходить. Между тем родившегося в 1986 году отделит от Хармса почти век, почти столько, сколько отделяло в свое время Хармса от Пушкина. Век – срок достаточный, чтобы не открывать, а знать в нем культуру, себя во времени отстоявшую.