Радуга тяготения
Шрифт:
— Видите: как они изымаются из грубого потока — формуются, чистятся, исправляются, так и вы некогда выкупали свои буквы у беззаконного, смертного излияния человеческой речи… Это наши буквы, наши слова: их тоже возможно модулировать, разламывать, переспаривать, переопределять, со-полимеризовать одну с другой во всемирных цепях, что время от времени всплывают на поверхность над долгими молекулярными молчаньями, будто видимые части гобелена.
Бульбадян постепенно осознает, что Новый Тюркский Алфавит — лишь одна версия процесса, каковой на деле гораздо старше — и обладает большим самосознанием, — нежели он имел основания мечтать. Вскоре неистовая конкуренция между О] и G блекнет до тривиальных детских воспоминаний. До смутных россказней. Он это преодолел: некогда кислый чиновник с верхней губою, очерченной ясно, как у шимпанзе, теперь он — искатель приключений, что наверняка уж отправился в собственное странствие подземным потоком, нимало не тревожась тем, куда поток вынесет его. Где-то выше по течению он даже посеял гордость своей легкой жалостью к Вацлаву Чичерину, коему не суждено увидеть то, что видит Бульбадян…
А печать марширует себе дальше без него. Курьеры носятся по проходам меж столами, за ними трепещут на ветру вымпелы смазанных гранок. Туземных
Но вот примерно теперь переваливают Чичерин и Джакып Кулан через невысокие шиханы и спускаются в аул, который искали. Селяне собрались кругом — весь день у них байрам. Тлеют костры. Посреди толпы расчистили пятачок, и даже из такой дали слышны два юных голоса.
Это айтыс— певческое состязание. В глазу всего аула стоят юноша и девушка, и у них происходит эдакая насмешливая — ну-ты-мне-как-бы-нра-вишься-хотя-в-тебе-к-примеру-пара-странностей-имеется — вроде как игра, а мелодия шныряет туда-сюда из кобызаи домбры, на которых плямкают и тренькают. Народ хохочет над удачными строчками. Тут главное — не расслабляться: обмениваетесь четырехстрочными куплетами, первая, вторая и четвертая строки в рифму, хотя длины произвольной, лишь бы дыхания хватало. Но все равно дело хитрое. Доходит и до оскорблений. В некоторых аулах после айтыса партнеры по многу месяцев не разговаривают. Когда Чичерин и Джакып Кулан въезжают в аул, девушка высмеивает лошадь противника, которая… ну, самую малость, ничего серьезного, однако все равно кряжистая… вообще-то на самом деле — жирная. Оченьпузатая. Парня это задевает. Он заводится. В ответ выпуливает про то, как соберет всех своих друзей и расхерачит и ее, и всю ее семью. Публика реагирует эдаким «хмм». Никто не смеется. Девушка улыбается как бы через силу и поет:
Ты, как я гляжу, хлещешь кумыс, И в речах твоих плещет кумыс. Что ж ты делаешь, друг, когда брат мой Ходит, краденый ищет кумыс?Ой блин. Помянутый брат сейчас лопнет от хохота. Парнишка в ответ поет уже не слишком радостно.
— Это надолго. — Джакып Кулан слезает с коня и разминает колени. — Вон он сидит.
Очень старый акын— странствующий казахский певец — дремлет с пиалой кумыса у костра.
— Ты уверен, что он…
— Споет. Он всю эту землю насквозь проехал. Не спеть — это он свое ремесло предаст.
Они садятся, им передают пиалы сброженного кобыльего молока с кусками барашка, лепешками,горстью земляники… Юноша и девушка бьются голосами — и Чичерин вдруг понимает, что скоро кто-нибудь явится сюда и начнет записывать вот такое Новым Тюркским Алфавитом, который он помогал лепить… и вот так все это канет.
То и дело он поглядывает на старого акына, который не спит — только притворяется. На самом деле он излучает некий наказ певцам. Доброту. Ощущается безошибочно, как жар углей.
Медленно, по очереди оскорбления пары становятся мягче, забавнее. В ауле мог случиться апокалипсис, но теперь вместо него уморительное сотрудничество — будто у пары комиков в варьете. Они из кожи вон лезут, чтоб угодить слушателям. Последнее слово за девушкой:
Ты про свадьбу обмолвился вдруг? А у нас и так свадьба, мой Друг, — Это шумное наше веселье, Этот наш теплый песенный круг.И ты мне все-таки нравишься, хотя есть в тебе что-то эдакое… Пиршество набирает обороты. Голосят пьяные, болтают женщины, а малышня ковыляет то из юрт, то в юрты, да и ветер разогнался. Затем странствующий певец принимается настраивать домбру, и возвращается азиатское молчание.
— Ты все уловишь? — спрашивает Джакып Кулан.
— Застенографирую, — отвечает Чичерин, и «г» у него несколько глоттально.
— Есть, — грит Чичерин. — Поехали, товарищ. — Снова в путь, за спиной догорают костры, звенят струны пирующего аула — но вот уже его и поглотило ветром.
Стало быть — в саи. Далеко к северу в последнем свете дня мигает белая вершина. А тут, внизу, уже затененный вечер.
Чичерин достигнет Киргизского Света, но не собственного рождения. Никакой он не акын, и сердце у него никогда не было готово. Свет он увидит перед самой зарей. Тогда он 12 часов проваляется навзничь в пустыне, в километре под спиной у него доисторический город грандиознее Вавилона в задушенной минеральной спячке, а тень высокого кекура, заостряющегося к верхушке, танцует с запада на восток, и над Чичериным хлопочет Джакып Кулан, суетливый, как дитя с куклой, а на двух конских шеях высыхают кружева пены. Однако настанет день, и, как и горы, как и ссыльных поселенок с их бесспорной любовью к нему, с их невинностью, как утренние землетрясенья и ветер-тучегон, чистку, войну и миллионы за миллионами душ, изошедших за ним, Его он едва вспомнит.
Но в Зоне, таясь в глуби летней Зоны, Ракета — ждет. Снова так же притянет его…
***
На прошлой неделе где-то в британском секторе Ленитроп — ибо, осёл, испил водицы из декоративного пруда в Тиргартене — заболел. Любому берлинцу ныне известно: перед питьем воду надо кипятить, хотя некоторые после этого заваривают в ней всякое вместо чая — например, луковицы тюльпанов, а это неполезно. Ходят слухи, что самый центр луковицы — смертельный яд. Но все равно заваривают. Некогда Ленитроп — иначе Ракетмен, как он вскоре станет известен, — полагал, что надо бы их предостерегать против всяких тюльпанных луковиц. Дарить им чутка американского просвещения. Но они безнадежны за своими маскировочными сетками европейской боли: он отводит одну волнистую марлю за другой, но всегда под следующей — еще одна, непроницаемая…
И вот он под сенью дерев в летнем цвету, многие разбиты по горизонтали, а то и расщеплены, раскрошены — тонкая пыль с верховых троп вздымается в солнечных лучах сама собой, призраки лошадей по-прежнему нарезают раннеутренние круги по мирному парку. Ленитроп всю ночь не ложился и теперь жаждет, валится на пузо и лакает воду — всего лишь старый бродячий ковбой на водопое… Болван. Рвота, судороги, понос — и вот кто он такой теперь, чтоб мораль читать про тюльпанные луковицы? Ему удается доползти до незанятого погреба через дорогу от разбомбленной церквушки, свернуться калачиком — и следующие несколько дней протекают в жару, ознобе, сочатся жидким стулом, жгучим, как кислота: сгинул, наедине с властительным кулаком этого фашиста, мерзавца из кино, что крутит ему кишки , ja— сетшасс путтеш cратть, ja?Хоть бы одним глазком еще раз на Беркшир глянуть. Мамочка, мамуля! Войне кирдык, почему же мне нельзя домой? Наллина — отблеск «Золотой звезды» лютиком освещает ей подбородки, — только улыбу давит у окна и не дает ответа…
Жуткое время. В глюках — «роллс-ройсы» и среди ночи грохот сапог, что идут за ним. На улице тетки в платочках вяло роют траншеи для черной водопроводной трубы, уложенной на обочине. Днями напролет они болтают, смена за сменой, до самого вечера. Ленитроп лежит в пространстве, которое солнечный свет на полчасика навещает убогими лужицами тепла перед тем, как заскочить к другим: прости, мне пора, все по графику, до завтра, если дождя не будет, хе-хе…
Однажды Ленитроп просыпается от маршировки американского рабочего наряда вдоль по улице, ритм отмеряется негритянским голосом: хать-два, хать-два, хать-два ,пра ВОЙ, ле ВОЙ… вроде как немецкая народная песенка с легким скользом вверх по гамме на слове «вой» — Ленитроп представляет себе манерный взмах рукой и головой налево, когда черный резко печатает шаг, как их дрессируют в учебке… видит его улыбку. На какую-то минуту ему в голову приходит воистину неуравновешенная мысль выскочить на улицу и попросить их снова взять его к себе, потребовать политического убежища в Америке. Но он слишком ослаб. Слабость у него в животе, в сердце. Он лежит, слушает, как затихают топот и голоса, гаснет звук родины… Тает, как призраки «белой кости», стародавних ПА теперь уносит безродно по дорогам из памяти прочь, они кучкуются на крышах товарняков забвенья, котомки и бедные беженские карманы, набитые трактатами, кои никто не станет читать, ищут иного хозяина: на Ракетмена уже навсегда махнули рукой. Где-то между жженьем в черепе и жженьем в жопе, если два эти жженья возможно для удобства разделить и соразмерить с угасающей каденцией, он продумывает фантазию, в которой его снова отыскивает Энциан, африканец — является предложить ему выход.