Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ранней весной (сборник)
Шрифт:

Печатал я на машинке плохо, и все же вдвое лучше любого из своих товарищей, ибо пользовался обоими указательными пальцами, они же — только одним. Казанцев дал мне для бодрости толстую плитку трофейного шоколада, приказал будить его при каждой надобности и улегся спать в той же комнате, где под клеенчатым чехлом стоял Аллин четырехъярусный ундервуд. Машинка, помимо обычного верхнего регистра, имела еще два регистра для заглавных и строчных букв латинского алфавита. Нам это было необходимо, потому что мы имели дело и с русским, и с немецким текстом, но работать на этой машинке было крайне сложно: регистры постоянно путались.

Я успел только сдернуть чехол с машинки, как Казанцев, высунув из-под одеяла свой широкий щекастый

профиль, проговорил:

— Шесть экземпляров, — и зарылся в подушку.

«Что ж, шесть так шесть», — с ожесточением подумал я.

Этой пустячной, хоть и утомительной работой мне хотелось проверить, насколько я владею собой. Я не имел права ни путать, ни сбиваться. Садясь за машинку, я был собран, как командир перед боем.

Текст был мне привычен — стандартные вопросы и примерно такие же стандартные ответы. Большинство наших работников, ведущих допрос, строго придерживалось инструкции. Считаете ли вы эту войну справедливой? Как вы относитесь к Гитлеру? На чьей стороне будет победа? И далее в таком же роде.

Все шло благополучно, пока мне не попался допрос солдата Мейера из строительного батальона, подписанный старшим инструктором капитаном Напалковым. Мне доводилось встречаться с Мейером, грустным большеносым венгерским евреем, когда я вместе с Напалковым ходил допрашивать пленных. Убедившись с первых же слов, что солдат Мейер ни в какой мере не определяет моральный облик немецкой армии, я не стал допрашивать его. Но, видимо, службист Напалков не мог примириться с тем, что оказался один не допрошенный нами пленный. Я печатал допрос, а перед глазами маячила тощая фигура в полувоенной одежонке: узенький мальчишеский пиджачок, штаны из седого солдатского сукна, обмотки, башмаки с кривыми носами.

— Зачем вы напали на нашу страну? — спрашивал Напалков.

— Я не нападал, господин офицер. Я был в строительной команде.

— Значит, вы считаете, что война против Советского Союза — несправедливая война?

— О, конечно!

— Считаете ли вы, что виновник войны — Гитлер?

— О да!

— Так почему же вы не уничтожили вашего Гитлера, если знали, что он погнал вас на несправедливую войну?

— Как же мог я, бедный еврей из Секешфехервара уничтожить такую важную персону?

Дальше Напалков предлагал пленному написать обращение к своим товарищам с предложением сложить оружие.

— Простите меня, господин офицер, но у моих товарищей нет никакого оружия, кроме заступов.

— Вы солдат германской армии, — убеждал Напалков, — ну и пишите своим немецким товарищам.

— Немецкие солдаты не считают нас товарищами…

— Я вас не неволю, — закончил допрос Напалков. — Но если вы решите написать обращение, то не забудьте проставить номер части, ваше воинское звание, указать награды и ордена.

С каждой строкой этого странного допроса мною все сильнее овладевал смех. Боясь разбудить Казанцева, я душил его в себе. Но не в силах совладать с собой и вскочил и через комнату, где, положив поверх одеяла забинтованную руку, спала толстощекая Алла, выбежал в сени и оттуда во двор. Я упал на шершавый, ноздреватый сугроб и стал хохотать до слез, до изнеможения. А потом мне вдруг стало невыносимо грустно. Не военнопленный Мейер породил эту грусть — ему неправдоподобно, сказочно повезло, — но в нежданно охватившей меня печали нашлось место и для него. Мне мучительно жалко было его сгорбленной фигуры и грязных тонких рук; жалко было капитана Напалкова с его непоколебимой серьезностью и наивностью, с его старательным и плохим немецким языком; и майора Казанцева, которому врожденная мягкость никак не дает стать заправским кадровиком; и Аллу с ее вывихнутой рукой и полными губами, которым все время нужно целоваться; и особенно себя, лежащего на шершавом сугробе, под темным красноватым небом; и скворечню, качающуюся на ветру; было мне жалко и плетень и сарай. О чем бы я ни подумал —

о близком или далеком, живом или неодушевленном, — все рождало во мне боль и жалость.

Я вернулся в избу, к машинке, но меня и тут точила мысль, как мог я раньше так грубо жить, не замечая, насколько хрупок окружающий меня мир. Эта мысль мешала сосредоточиться, строки расплывались у меня перед глазами, я то и дело ошибался и должен был во всех шести экземплярах стирать ластиком неверно выбитую букву.

Я постарался сосредоточиться. Движения мои стали замедленными, как под водой. Я не доверял себе и нарочно взял всего себя на тормоза. Я называл каждое простое движение, которое должен был произвести, с тем чтобы оно стало сознательным проявлением воли и расчета, чтобы исключить вмешательство проснувшихся во мне темных сил: «Я беру бумагу… подкладываю копирку… еще листок бумаги… еще копирку… вставляю в машинку…»

Спать мне не хотелось, и я вспомнил вдруг, что и предыдущие ночи я тоже, в сущности, не спал. Лежа с закрытыми глазами и мерно дыша, я призывал сон, но вместо сна приходили странные видения, такие же реальные и зыбкие, как настоящие сны, но не настолько владевшие сознанием, чтобы я не ощущал творящегося вокруг меня: храп Напалкова, перешептывания Аллы в сенях с очередным кавалером и жирный чавк прощальных поцелуев, струи холода из двери, когда Алла входила в избу…

Работа подвигалась медленно. Уже над черной Аллиной шалью, заменявшей штору, обозначилась сизоватая полоска рассвета, а передо мной еще высилась груда допросов. Но я не торопился и продолжал столь же методично продвигаться вперед. Болели виски и затылок, но жалость к окружающему, недавно переполнявшая меня, бесследно прошла. Мне хотелось одного: поскорее кончить и улечься спать. Но вот и последняя страница. Я осторожно ставлю точку и немедленно вынимаю листы. Неужели все? Нет, не все. Я ошибся и последний листок копирки вставил не той стороной: шестой экземпляр отпечатался на обороте пятого. Я усмехнулся и заплакал. Я понимал, что это глупо — плакать из-за одной страницы, когда их перепечатано двадцать шесть. Но не мог остановиться. К тому же я боялся, что проснется Казанцев. Я ополоснул лицо из кадки, перепечатал испорченный лист, аккуратно прибрал работу и лег спать.

Я спал лучше, чем все последние ночи, но сквозь сон чувствовал все же, как болит голова. А потом началось обычное полузабытье: я спал и вместе с тем слышал, как приехал Напалков, как Казанцев говорил обо мне какие-то добрые слова и как они потом что-то искали, и эти их поиски слились с ощущением, что кто-то трясет меня за плечо и голосом Казанцева спрашивает:

— Куда вы дели оригиналы?

Я вскочил.

— Где оригиналы допросов? — повторил Казанцев.

— Там же, где и вся работа, — ответил я.

— По-вашему, это так, а по-нашему, нет! — запальчиво сказал Казанцев.

Я прошел к столу и выдвинул ящик. Он был пуст, если не считать стопки чистой бумаги и нескольких листов копирки. Я заглянул в стенной шкаф, обыскал другие наши хранилища. Тщетно.

— Вы, надеюсь, помните, товарищ техник-интендант второго ранга, что это секретные материалы? — произнес Казанцев.

— Ничего не понимаю, они не могли пропасть, я их спрятал… — пробормотал я.

— Алеша, — мягко сказал Напалков. — Пойди умойся, позавтракай, а бумаги найдутся.

Сидя в столовой и корябая ложкой железную миску с перловой кашей, я мучительно пытался вспомнить, куда сунул бумаги. В том, что они целы и спрятаны в надежном месте, я не сомневался. Но ведь бумаг нет…

— Бумаги нашлись, — были первые слова Напалкова, когда я переступил порог нашего отдела. — Вы их и в самом деле хорошо запрятали — под подушку Казанцева…

У нашего начальника была привычка класть на ночь папку с текущими и наиболее важными делами себе под подушку. Но как ухитрился я так распорядиться бумагами и почему он не проснулся при этом?

Поделиться с друзьями: