Ранние сумерки. Чехов
Шрифт:
— Нельзя видеть в человеке только автомат для исполнения экономических законов, — горячился Гольцев, потрясая большим облысевшим лбом. — Есть же разум, психика, стремление к добру и красоте. Нетрудно поднять на революцию рабочих, страдающих от эксплуатации, гораздо труднее нести тем же рабочим свет знания и культуры, а это единственный правильный путь к освобождению.
— Марксисты хотят залить Россию кровью, — сказал угрюмый Ремизов.
— Вспомните Пушкина, — поддержал Саблин. — Он знал, что русский бунт всегда бессмысленный и беспощадный.
И здесь довлела злоба дня: с особенным интересом обсуждались события, в которых участвовали и «Русская мысль», и «Новое время», — панамская авантюра и выставка Антокольского.
— Они радовались тому, что во Франции судят министров — думали, что это опорочит свободную республику, — говорил
— Суворин сынка послал в Париж отмываться, — напомнил Ремизов. — Читали, Антон Павлович, Протопопова?
— Каюсь: не успел. Недосуг.
Статья Протопопова, украсившая вместе с «Рассказом неизвестного человека» второй номер «Русской мысли», в общем, показалась справедливой, но этот бездарный критик не заслуживает, чтобы о нём говорил Чехов, тем более говорил что-то положительное.
— Вот я вам прочитаю кусочек: «Не господин Суворин-отец интересует нас — это давно определённая литературная величина, и не самозванство господина Суворина-сына возмущает нас — слишком много чести было бы для него возмущаться теми или другими его поступками. Нас удивляет и в некотором смысле даже тревожит спокойствие, с каким наша печать смотрит на то, как чисто частное дело одной газеты на виду у всех, ловким движением опытных рук, было превращено в общее дело всей печати и притом — подумать только! — в дело чести...» И вот ещё здесь: «Если бы газета действительно получила из панамских капиталов 500 тысяч франков, этот факт был бы не более как последним штрихом, дорисовывающим её физиономию, только и всего...» Или ещё вот здесь: «С которых это пор мы, русские писатели, должны разделять с «Новым временем» ответственность за его действия? Разве мораль этой откровенной газеты — наша мораль, разве её консервативно-либерально-прогрессивно-реакционное направление не есть её исключительное достояние, поддерживаемое только двумя-тремя ничтожными листками? Наоборот, одной из первых забот всякого чистого органа было до сих пор ревнивое отгораживание себя от всякого соседства с «Новым временем», открещивание от всякой с ним солидарности — нравственной в особенности...»
Лавров отличался от своих редакторов тем, что бородку имел поменьше, посовременнее, не был таким разговорчивым и, главное, лишь частично присутствовал там, где находился в данный момент. Он постоянно жил в какой-нибудь литературной мечте, рассматривал её подобревшим взглядом и даже слегка улыбался, удивляя собеседников. Однако назойливость Ремизова, пытавшегося ткнуть Чехова носом в «Новое время», вернула его в действительность:
— Развращает Россию не только сам Суворин, — сказал он, — но главным образом безнравственные, бессовестные люди, которым он позволяет печататься в газете. Антокольский — прекрасный скульптор, признанный в Европе, а что о нём написал этот озлобленный Житель? Оказывается, Антокольский не скульптор, а еврей! Собачий бржех в газете. Не могут простить еврею, что он талантливее многих русских, что именно он создал замечательные русские вещи: «Пётр», «Ермак». Разве для России, для русского народа есть какая-нибудь польза в том, чтобы оскорблять и отторгать от себя талантливых людей других наций, честно работающих на благо России? Так же непристойно и оскорбительно относятся они и к польской литературе...
Потапенко, сидевший рядом с Чеховым, незаметно толкнул соседа локтем: мол, сел на любимого конька переводчик с польского. Он ответил ему понимающим кивком. Вообще Потапенко был угрюмо-задумчив, и если Лавров говорил мало, то Игнатий ещё меньше. Наверно, переживал резкую критику на свои повести в какой-то петербургской газете. Напомнил ему чудесный одесский борщ, сказал, что в семье Чеховых его читают, — в основном читал Фрол вслух для горничных, — но так и не смог разговорить, пока не сели обедать.
Давал обед Лавров. Кормили икрой, сельдью под шубой, солянкой, кулебяками и прочими русскими яствами.
Он постарался сесть рядом с Потапенко, пытался развеселить, сказал, что он совсем не читает критику на себя, что критики — это импотенты, рассуждающие о любви, но Игнатий лишь вздохнул и улыбнулся невесело. Тосты были длинные и либеральные — здесь все умели говорить долго и складно. Гольцев был в ударе и, конечно, предложил тост за конституцию:
— Только идеалом
красна жизнь, — говорил он. — С самых первых детских впечатлений моим идеалом стала свобода. Я грезил подвигами Гарибальди и мечтал, что, подобно ему, освободившему Италию, я буду освобождать Россию от тиранов. И сейчас я ношу в сердце идеал свободы, но опыт жизни, опыт революционной борьбы, — наверное, все знают, что царские жандармы дважды меня арестовывали, — опыт общения с единомышленниками, с вами, друзья, привёл меня к твёрдому убеждению, что путь к моему идеалу лежит не через кровь. Как бы ни были хороши солдаты Гарибальди, благороднее и величественнее всех революций и гражданских войн — справедливый закон, дающий свободу всем. Этот закон — конституция! За конституцию, друзья!— К девкам любит ходить, — сказал Потапенко вполголоса, опорожнив бокал и кивнув на чернобородого Гольцева. — И этот тоже. — И указал на сидевшего напротив сердобольного Саблина.
— А вас приглашают, Игнатий Николаевич?
— Не до этого, — тяжело вздохнул Потапенко.
Третьим писателем, присутствовавшим на обеде, был Эртель [50] , по годам ненамного старше Потапенко и Чехова, но, как бывший заключённый Петропавловки, он чувствовал своё превосходство над всеми присутствовавшими. За кофе он говорил комплименты Чехову:
50
Третьим писателем... был Эртель... — Русский писатель Эртель Александр Иванович (1855—1908) считался приверженцем просветительского демократизма и живописал Россию 1880-х годов, его лучший роман — «Гарденины, их дворня, приверженцы и враги».
— Я почему-то долго не ценил вас, Антон Павлович. В «Степи» показалось несоразмерное нагромождение описаний, да и ваши связи с разбойничьей артелью «Нового времени» как-то отталкивали. Но «Палата № 6»! Эта такая глубина! После Мопассана вы для меня самый крупный современный писатель.
Комплименты настолько сомнительные, что хотелось ответить резко. Потапенко заметил это опасное намерение, осторожно взял за локоть и сказал:
— Хиба ж Мопассан письменник? Вин же хранцуз.
И все трое рассмеялись.
С Игнатием перешли на «ты». Он сказал:
— Ты, Антон, самолюбив. Отзываешься на каждый бржех, как скажет Лавров.
— Надоело, Игнатий. То было: «Короленко и Чехов», теперь: «Мопассан и Чехов». А я просто Чехов. Да ты и сам переживаешь критику.
— Откуда ты взял?
— Целый день вздыхаешь из-за какой-то статейки.
— Что? Из-за той газетки? Да я и не чихнул. Грошей нема — вот что мучает. У Вукола авансов набрал — больше не даёт. Тебе Суворин платит? Мне Павленков даёт пятьсот рублей за пятнадцать листов и печатает пять тысяч экземпляров. Прожился начисто. А у меня жена и две девочки: три годика и семь лет. И ещё одна жена в Одессе. Где на них набраться? К Суворину хочу подъехать. Как думаешь, даст?
Потапенко показался скучным.
XXIV
Вскоре в редакцию «Русской мысли» явился нервный Суворин-младший. Долго бранился с Гольцевым и Ремизовым, после чего был принят Лавровым. Вукол Михайлович сидел в кабинете за столом, устремив мечтательный взгляд в пространство, где мучился герой Сенкевича Плошовский, решившийся на самоубийство после смерти возлюбленной. Для нового издания романа «Без догмата» хотелось улучшить перевод финала: «И чем сильнее я боюсь, тем больше не ведаю, что ждёт нас там, за гробом, тем мне яснее, что не могу я отпустить тебя туда одну, моя Анелька, — я пойду за тобой...»
В это мерцающее пространство вкатился Гольцев, за ним впрыгнул напряжённый Алексей Алексеевич Суворин. Отказался сесть, начал говорить громко, не останавливаясь, не теряя логики речи — подготовился, заучил. Выступал от имени истинно русской журналистики и всё требовал, требовал.
— Мы требуем, — восклицал он, — чтобы в журнале «Русская мысль» было напечатано извинение за оскорбительные высказывания по адресу «Нового времени», газеты, которая честно исполняет свой патриотический долг. В тексте, который вы обязаны опубликовать, должны быть опровергнуты лживые утверждения, будто взятка в пятьсот тысяч франков дорисовывает физиономию нашей газеты и ещё будто всякий чистый орган ревниво отгораживается от «Нового времени»...