Раны любви
Шрифт:
И ты — мой „единственный и все“.
Я умираю, целуя тебя тихо и нежно. Так делают все героини твоих романов.
«Как здоровье жены. Телеграфируй немедленно. Сегодня вернулся после трехлетнего путешествия. Твой
Ответ:
1
«Ольга умерла 27-го. Похоронена в Давосе».
Тотчас же Беженцев телеграфировал:
«Прости, если не ошибаюсь, Ольга просила тебя передать мне ее дневник».
Ответ:
«Очевидная ошибка. Дневника никакого не осталось… Впрочем, может быть, я сжег его среди прочих бумаг, читать которые для меня было равносильно смертельному удару. Думаю, что лучше нам не встречаться. Курченинов».
Беженцев скомкал эту телеграмму и, остановившись у окна, сквозь морозно-узорные рисунки пытливо и внимательно глядел на улицу.
На сердце было пусто…
Только губы горели… от поцелуев… как тогда… тогда…
Снег повалил хлопьями и затуманил яркий электрический свет.
Разве это зима? Это осень, осень, осень… Осень гнилого человеческого сердца…
И Беженцев сел писать новый роман под заглавием: «Гнилое сердце»…
Телеграфистка
Как и всегда, с монотонной однообразностью Марья Петровна приходила в телеграфное отделение в девять часов утра.
Телеграфное отделение помещалось в центре столицы, в аристократическом квартале. И ежедневно мелькали пред Марьей Петровной лица одинаковых профессий, определять которые она быстро выучилась.
Клиентами отделения преимущественно бывали присяжные поверенные, журналисты и офицеры. Изредка купцы. Публика в общем чистая, вежливая и преувеличенно подчеркивавшая свою деликатность в объяснениях с Марьей Петровной.
И Марье Петровне — она сама не знала, почему — была неприятна эта изысканность в тоне, в обращении и даже во внешности большинства посетителей.
Она чувствовала скрытую снисходительность и отношение немного свысока. Дамы менее мужчин стеснялись, и поэтому такие черты у них проявлялись выпукло и четко. И было ярко видно, что полупрезрительно, полусожалея все смотрели на молодую, красивую девушку с прекрасными, золотисто-рыжеватыми волосами, машинально считавшую количество слов и машинально писавшую короткую квитанцию.
И Марье Петровне было холодно от взглядов, коротких фраз, которыми она по обязанности обменивалась, от всего этого утрированного корректного обращения.
И она ласково разговаривала и ласково смотрела своими большими, немного выпуклыми серыми глазами на лакеев, горничных или швейцаров, которые иногда приносили телеграммы своих господ, — телеграммы всегда бессодержательные, пустые, которые можно доверить и прислуге, не боясь ее любопытства.
Так шли дни за днями. И служба казалась Марье Петровне все более и более тяжелой.
Была
она слишком молода и много в душе ее било ключей. И потому не могла она, надев ярмо, сразу примириться с ним и привыкнуть к нему, и подневольность неинтересного, мертвого труда вызывала в ней постоянный протест в душе…Протест был силен и остр, пока она сидела в отделении. Но, приходя домой, в свою убогую обстановку и глядя на свою дорогую старушонку-мать, она сразу смирялась и до утра мирилась со своей жизнью.
А утром вставала и, вся под обаянием молодых и свежих, искушающих снов, опять шла на свой унылый труд с чувством того же протеста и той же непримиримости…
А сны давно уже мучили Марью Петровну.
Были они такими красивыми. Точно она все еще была в институте и спала в мрачном дортуаре под надзором дежурной классной дамы.
Тогда эти прекрасные сны давали смысл и содержание ее жизни, потому что рисовали ей будущее, то светлое будущее, когда она вырвется из стен института и пойдет так легко и свободно по радостному жизненному пути.
Сны продолжались. В них отражались целые поэмы, героиней в которых будет она, золотоволосая Маруся, прозванная в институте «валькирией».
И, чем нуднее развертывалась пред Марусей жизнь, тем сладостнее были сны, эти проклятые соблазнители…
Бывали иногда счастливые дни. Точно кто-то другой, большой и чуткий, заботился о том, чтобы по разнообразить жизнь Маруси.
Бывали, — и даже целыми полосами, — интересные телеграммы. Рисовали они чужую и неведомую ей жизнь. Проходили вереницей картины чужой, интимной жизни.
Болезнь и беспокойство, радость выздоровления и ласка выздоравливающих. Иногда милые слова любви. Иногда серьезное, обстоятельное объяснение, раскрывавшее в деталях суть обыденной семейной драмы. Иногда паутина недоразумений, за которыми чуялось большое и сильное чувство, которого Маруся не испытывала, но которого так страстно ждала потому, что в снах своих она его переживала.
И тогда Маруся оживлялась. И в ее серых глазах горели искры любопытства и жадности к жизни. И, счастливая тем, что она делалась невольной участницей чужой и содержательной жизни, она бежала к себе домой, на 9-ю Рождественскую, и грезила о милых и хороших людях, которые жили, мучились, страдали и радовались в тех коротких словах, которые они доверяли телеграммам.
И Маруся тогда ложилась спать на свою неуютную, «от хозяйки», железную, всегда дрожавшую кровать и мечтала, лежа навзничь и широко разметав руки свои, белые с золотистым пушком, точно ждала она кого-то и точно эти широкие объятия с золотистым пушком страсти готовы были звать и принять к себе чье-то горячее сердце…
И сны в такие ночи истомляли ее и с еще большей тягой к другой жизни и с еще большим отвращением к своей теперешней жизни шла Маруся в свое отделение работать…
Однажды перед глазами Маруси мелькнула телеграмма, которая сразу заставила ее встрепенуться.
В телеграмме крупным, энергичным почерком были выведены ясные слова и от них на Марусю пахнуло запахом тех слов, которые она слышала в снах своих.
«Дорогая, — читала Маруся чужие слова, — все эти дни тоскую. Отсутствие вестей убивает. Пощади меня. Позволь приехать. Обнять тебя, маму. Она позволит называть себя моей мамой?»