Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:

Захарка с гибельным ужасом вглядывался из перины на нависшую над ним девку, на ее вывалившиеся из понявы молочно-белые холмы, меж которых легко можно заблудиться. Ишь, как прижгло, сердешную: вся напоказ. И у Захарки свадебный хмель пропал, но в голове чудно так, сладко блажило, его всего обволокло истомою от макушки до пяток, и злость, точившая сердце неустанно изо дня на день, куда-то вдруг подевалась… Ах, как хорошо жить без злости, когда сердце сочится светом, как ладанка. И неуж мне подфартило? Боже ж, сколько богатого товару в лавке, а я купец. Не вор какой, не заплутай, не шиш подорожный, но хо-зя-ин! – подумалось с торжеством.

«Порты-ти сымать али так?» – с намеком, нетерпеливо повторила Орька, ее тонявый певучий голос погуживал, как скрипичная струна. Захарка присмежил глаза, свет от свечи наплыл в зеницы, и озеночки стали золотыми. «За так-то, дурка, и вши не укупишь», – сказал и ощерился, обнажив плотную мелкую зернь зубов. Он протянул ручонку и будто случайно нащупал на горле сонную жилу». – «А у меня денежки есть. У меня несчетно денежек есть. Мне

матушка-государыня надарила, – важничая, ответила Орька, не зная, чем занять себя; дурка так и застыла враскорячку, дыша шумно, тяжело, как корова, и карла, оказавшись меж ее рук, словно бы сковался в тесные юзы. Дурка потерялась, она забыла, зачем оказалась в келье Венедихтушки, груди тяжело, мешкотно обвисли, и от них уже струил не жар, но холод. – За денежку-то, карлуша, и гнидка вошкой станет. Ну, самохвал, подвинься. Спать пора».

Орька перекатила Захарку в постелю, хотела свечу загасить – и раздумала… Карлуша-то что бахвалил? И впрямь зарежет впотемни. Он и сам-то – будто нож-складенек.

«Спать будем иль кулебяку рушить? Кулебяка-то с рыбой, муженек. Для тебя хранила. Ты – пальчик, а я – твой перстенек. Давай спробуем: ладно ли налазит».

Захарка вдруг задрожал и опустошился.

На Фроловской башне куранты отбили третий час ночи, у Постельного крыльца и Золотого, у Светлишной лестницы и по всем переградам Дворца менялась вахта. Захарка подкатился к Орькиному боку, нашел под приоплывшей грудью затульице голове; от девичьего наспелого тела тянуло ровным материнским жаром. Карла не знавал бабы и тут сробел от Божьего гостинца, вдруг свалившегося ему в руки; немощная плоть его, все боевые доспехи, коими не однажды бахвалил, забавляя двор, разом сникли, потерялись, поприжухли перед этой крепостью, открывшей все въездные ворота; он-то воевать решил, а она сама сложила все знамена.

…Гос-по-ди-и! И за што Ты надо мною надсмеялся снова?

Из левого глаза выкатилась горючая слеза и ожгла Орькин атласный бок. «Дите! ой ты, мое дите! – прошептала дурка, уже любя карлушу. – Клеть новую поставим, своим домом жить будем, шанежки воложные стряпать, курочек водить да Бога прималвливать: де, дал ты нам хлебца, дай и штей… Дите ты, мое дите».

Захарка забылся, ушел в сон; дышал он ровно, влажно, щекотал под мышкой у дурки полураскрытыми набрякшими губами; Орька глупо улыбалась, уставя глаза в потолок; свеча меркла, оплывала в шендане; Дворец угомонился, затих, и слышно было, как в чулане мышь угрызала свой сухарь.

«Бахвалил мышонок, де, богатырь. Сам с алтын, а кутачок с денежку. – Орька запустила пятерню в кудлатую Захаркину голову, легко потрепала; все других веселила шутиха, а нынь и для нее радость нашлась. – Ой, не чудо ли? С мужиком не бултыхалась, а дите прижила. Хотя бы не заспать случаем».

Тут в запечке старый Венедихтушка воззвал: «Гос-по-ди, Ты пришел!»

С этими словами столетний домрачей Венедихтушка и отдал Богу душу.

Знать бы то дурке, она бы крикнула дворцовых истопников, а те бы живо прибрали покойника. Услышав же вопль келейщика, Орька лишь повернулась на правый бок, бережно притиснула карлушу к разомлевшей просторной груди, так, чтобы сосок угодил дитешонку в рот (а вдруг середка ночи Захарушке захочется мамкиного молочка почукать), и с тем беззаботно, легко уснула. Приблазнился дурке цветущий луг, посреди его распласталась на боку гнедая жеребая кобылица, а из материнского лона выпрастывается ее карлуша; он подмигивает Орьке и что-то указует пальцем. Орька стыдливо отвернулась сперва, прыская в кулак, потом решила пособить Захарке и… проснулась.

Захарка, зарывшись в одеяло, гомозился под влажным плоским Орькиным животом, как юркая луговая ящерка, скрадчиво, боясь пробудить дурку, скребся в темноте ручонками, шаловливо елозил по лядвиям, знать, домогался наполненной богатством скрыни, старался отпахнуть крышицу и все не мог угодить, сердешный, шкатулочным своим ключом. Эй, малый, куда норовишь? к пудовому-то замку нужен и ключ с железный шкворень. Орька терпела долгонько, притворялась спящей, потом что-то вдруг ожгло до боли, пронзило в самую грудь. Эк куда достало. Орька ойкнула всполошенно: «Тихо, охальник, не березу рубишь». Пошарила под одеялом рукою и с воплем откинула окутку; злодей, ну злодей, укусил в титьку, в самую горошину соска, в радужную середку его. Захарка сиял, стоя на четвереньках, щерил перламутровую зернь зубов, по набухшим губам стекала кровь… «Хорь… вонючий хорь… И что ты со мною исделал, проказник? Проклятого змея пригрела на груди». – «Замолчи, корова душная, – весело откликнулся карла. – Твой перстенек не по моему пальцу. Дай, думаю, пока спишь, в тую пещерицу с головой. Хорошо ли тамотки лежать? Ан жарко, сыро и больно запашисто… Лучше уж я с батяней век коротать буду».

Захарка соскочил с лавки, побежал в запечье, топоча босыми пятками, его голые ягодички блестели, как лаковые… Дите, ну чисто дите… Орька смотрела вослед, глупо приоткрыв рот, терла ладонью укушенную грудь. Думала тупо: чего сходятся? какая в том радость? хворь одна – и все…

За пологом карла окликнул спящего домрачея: «Батя, подвинься. Орьку, кажись, распечатал, а она и погнала меня, дура. – Ткнул старика в плечо. – Ты что, помер? Сковырнулся, старый?.. Эй, дурка, кричи народ! Венедихтушка лапти отбросил. От зависти скопытился».

Скоро пришел столяр из государевой мастерской палаты; деревянным аршином снял мерку, часа через два принесли гробок; бабы-мовницы обрядили старика в смертное; из верховой домашней церкви явился читальщик с Псалтырью, принялся тянуть заупокойную. На

молодых никто не смотрел; они сидели, понурясь, в переднем углу, как мать с сыном. Венедихтушка лежал в домовинке, как древесный корень, на посекновенном берестяном лице отпечаталась улыбка. С небесной музыкой отошел нищий, пасомый ангелом.

На втором веку помер и, кажись, должен был всем надоесть слепец даже своим жительством, что вот коптит на белом свете, заедает чужих неродившихся детей; да разве и упомнишь нищего в огромном Терему, где одних челядинников, поди, не с одну тыщу, и весь Двор походит на разросшееся муравлище, угнездившееся над Москвою-рекой. Сколько их толчется, всякого звания служебников, чтобы чинно-ладно жил Двор, а с ним и вся Русь. Успел – и царствие ему, пусть догоняет сотоварищей по ватаге на небесной лествице; покато ползет, и нам следом за ним. При жизни невчастую захаживали, а тут вдруг потянулись чередою, кто с грошиком, кто со свечкой, кто с молитвенной просьбою замолвить пред Господом жальливое слово; ибо долго бодрствовал Венедихтушка на белом свете, но нагрешить не успел, улыбчивый и медоточивый. Выйдет, бывало, к переграде в подшитых катанцах, сядет на ступеньку лестницы, протянув ноги, и вроде бы всех просматривает сквозь, подымающихся в государеву Переднюю, – с добром ли идут иль с умыслом, – и в широко распахнутых прозрачных глазах какая-то особая зоркость, прощупывающая самое нутро. Если бы не знали, веком бы не подумать, что Венедихтушка, почитай, полвека слепой.

…Вот и Верховые нищие, числом двенадцать, устроились в сенях на конике и затянули песни калик перехожих, кои почасту певал покойный, когда был при памяти и слухе. Сам царь почитал Венедихтушку и с младых лет тешился не только его погудками, но и старопрежними бывальщинами.

Еще не отнесли покойника в Рождественскую церковь отпевать, припожаловал государь с малой свитою: был с ним дворецкий и оружничий Богдан Хитров да свояк по матери боярин Родион Стрешнев. Царь пришел, как простец человек, прихрамывая, помогал себе каповой ключкой; был он в долгополом синем кафтане и легких сафьянных сапожонках; из Комнаты тайным переходом спустился в подклет, у порога снял соболью круглую шапочку и, перекрестившись, никого не замечая в келье, долго задумчиво глядел со стороны на обличье покойного, словно бы облитое гречишным медом, на крупные птичьи веки и венчик седо-желтой паутинки, вспушившейся над холмиком лба. Царь дышал тяжело, с хрипотцою, будто душил узкий ворот лиловой котыги, застегнутой на все гнезда; нынче царю метали птицей-соколом кровь, и руду ту, поди с чару, закопали в Верховом зимнем саду возле государева чердака. Белый сокол Гамаюн ударил в подпятную жилу на правой ноге, но угодил резко, с прихватом, прищипнув мясов, и сейчас ныла лодыжка; оттого и прихрамывал государь и до сей поры гневался, не мог простить подсокольничему его раззявства. А к покойнику-то приходят обычно с мирной душою, мысленно проглядывая жизнь минувшую, чтобы не загораживать зазря и без того нелегкий грядущий путь усопшего.

«Господи! какой же он старый, – вдруг подумал государь, вспомнив и себя дитятею на коленях у домрачея. – Он же пережил пятерых царей, долговекий. Но закоим-то, для какой-то особой нужды коротал так долго. Чтобы доглядать за нами? Быть может, был спосылан от Неба? – Алексей Михайлович наморщил лоб и безо всякой цели подсчитал годы. – Он при Грозном уже квас-пиво пил, дуб столетен…»

…Какое там дуб столетен… Гладкая, источенная временем, желтая, почти коричневая истлелая кость, туго обтянутая ветхим пергаментом, на коем отпечатались все житейские перемены, невесомо лежала на ватном сголовьице. Но ручонки, как лапки сокола-сапсана, твердо сжимали свечу. Государь потянул носом: молитвенник, он по одному лишь духу от мертвеца узнавал, какой жизни был новопреставленник; богоугодной, постнической, иль разврастительной, полной ядений, питий и похотей… «Мне-то эким не стать, – вздохнул государь. – Подпирают меня изнутри дурные холодные соки, стягивают утробушку, будто железными обручами, и не вздохнуть толком; как бы не сесть мне на ноги допрежь годков, как мой любезный батюшко...» Гнев улетучился, но тот покой, что снизошел на Алексея Михайловича, горчил тоскою. Государь снова с пристрастностью оглядел Венедихтушку от маковицы до плюсн, остро проступающих из-под холстинки, перекрестился и, наклонившись, поцеловал в твердый лоб. А выпрямившись, согласно кивнул головою, словно бы давал право отъехать домрачею за реку смерти… Постного житья был слепец, доброго ему пути.

«Жалую новопреставленному рабу Божию Венедикту Тимофееву четвертную», – тихо сказал дворецкому, не оборачиваясь, особо отметив любимого домрачея, и пока Хитров доставал из бархатной кошули деньги и подавал челядиннику на погребение и поминальный стол, государь темно, даже мрачно как-то смотрел на странную молодую пару, безмолвно стоявшую в переднем углу. Шут и шутиха из царицыного Верха зачем-то заблудились тут в неурочный час и безо всякой нужды. Карла прятал глаза, не зная куда деваться, вцепился двумя руками в тяжелый Орькин сарафан, сшитый из гилянских дорог; влажная горячая ладонь дурки лежала на каштановых волосах Захарки, перебирая непокорливую жесткую прядку. Тут Захарка не сдержался и, лукаво подмигивая государю, заговорил: «Нажился наш дедко-то… Съел свой хлеб, выпил свой квас и съехал от нас, счастливец. Оставил одних горевать… Когда ли и мы вот так-то, по торному пути». Захарка с вызовом вперил горячий взор, тонкое, как бы выточенное из смуглой слоновой кости, лицо его побледнело, оросилось потом, и на лбу и в обочьях резко проступили морщины. Эй! да не в свежести, оказывается, жених-то, пропустил первую петушиную побудку, оглашенный.

Поделиться с друзьями: