Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Иной раз и удалится Феодор молча, как и не было его, постарается бесшумно затворить дверь в моленную. И Аввакум, запалив свечу, ложится тут же в боковушке на узенькую лавку, покрытую оленной полстью, и, уткнув кулак под голову, еще недолго читает Псалтырь иль Златоустовы уроки; и под оглашенный тоскливый воп пурги так ли мягко, и податливо, и согласно укладываются в ум и на душу священные писания. И после-то, когда свечу потушишь и уставишь недремные очи в потолок, святые наставления кажутся высеченными из золота скрижалями на невидимом потолке, и долго-долго не гаснут они, запечатлеваясь в самой сердцевине головы. А избу-то вдруг запотряхивает под гулким ветром, и всякая становая кость и ребро ее вздрогнут под напором, мелко задрожат, порываясь воспрянуть из древнего гнездовища, и ровно бы невидимые папарты тут прорастут, и снимется крестьянское житьишко с земли-матери и плавно так поплывет в небесном океане. И
…Солнце на лето, зима на мороз; приобтерлись на Мезени, притерпелись, и как бы ладно не ворошиться из этих мест, не пехаться в Пустозерский осторожек в соседство к самоядам; оттуда-то, мыслится, уже не будет исходу. Такова жизнь человечья: давно ли Мезени страшился, хуже аду, а ныне и слободка за рай. Из самого плохого всегда сыщется лучшее. Не нами говорено: лучше плохо ехать, чем хорошо идти.
И всякий день гонит протопоп челобитья с попутьем, Москву закидал слезными жалостными письмами, чтобы не оставили несчастного батьку на погибель, вызволили из неволи. Вот и дьякон Федор подавал Аввакумово челобитье царскому духовнику, но тот, не читая этот срам, свирепо кинул в лицо заступнику грамотку. И как не гневаться духовнику, ежли в каждой памятке не поклон и смирение, но хула и поклепы на власти, гордыня и самомнение, и словесный блуд, словно бы один прозорливец и остался на Руси, да и тот затолкан царевыми слугами в потемки. Велика Москва, разлегшаяся на семи холмах, но слухи, будто рыжие лисицы, шныряют по домам, и палатам, и нищим изобкам, скоро достигая и Верха. Шепчутся: де, Павел Крутицкий, второй церковный владыка, и тот нещадно облаян и посрамлен неистовым протопопом; де, митрополит не живал духовно, блинами все торговал да оладьями, да как учинился попенком, так по боярским дворам блюда лизать научился; он-де явный любодей, церковный кровоядец и навадник, убийца и душегубец, подпазушный пес борзой, готов зайцев Христовых ловить и в огонь сажать.
…А как не браниться Аввакуму, ежли неправды сожигают его душу, тоска и жалость по отступникам, и недоумение, и вера в то, что очнутся, наконец, от обавного черного сна.
…Псы гончие, скоро же вы побежали до царевой стулки наперегонки на богатые подачи, забывши отцовы заветы; давно ли в друзьяках ходили, чтили заповеданное духовное правило. Бога почитали пуще отца-матери, боясь отступиться и в самом малом. И что ж? все, чему поклонялись, разом извергли из себя, как отрыжку после жирной трапезы, и готовы новым срамом напитатися. Где честь дедова? где слава предков наших? где великие научения великих православных отцев? Ой, грешники-грешники, вовек не понять мне вас, переметнувшихся, переступивших церковный догмат, как изношенную тряпку. Так что спрашивать с паствы вашей, какой веры? пусть любодейничают, и сквернословят, и предают, и гонят верных, как зайцев, а мы вас подачею жирною пожалуем, и любекским талером, и соболями на шубу. А что честь? Из чести платна не сошьешь, ею не напитаешь жадную утробушку. Как слабы, как падки люди на земные утехи.
И чем только сглазил их шиш антихристов Никита Минич, волдемановский волк, пресквернейший Никон, от коего беда нахлынула на Русь, как полая вешняя вода; подтопила землю, и не оборониться вовек, ежли склонился духом, подпал под силу. Был бы добрый царь, живо бы вздернул за курдюк на виселицу, яко древлий Артаксеркс своего любимца Амана, хотящего погубить Мардохея и род Израилев искоренити. Миленькой царь Иван Васильевич скоро бы указ сделал такой собаке. А у нынешнего-то ум отнят, у милого… Они что, вечно хотят быть на земле и не боятся Суда Вышнего, не страшатся мук адовых за грехи свои? Сколь бесстрашны люди и бессовестны в пороке своем, напитавшиеся блудом. Эх, проймет ли их, отступников, слово мое, возьмет ли за живое, чтобы вошли в ум, беспечные?..
Из дорожного шкатуна достал Аввакум полдести бумаги, подклеил в столбец, подточил гусиный костыш, поставил писчий снаряд, два шендана запалил, не пожалев свечей. Глаза сдавать стали, да и рука что-то плохо держит писало, карябает буквы враскорячку; но суть-то не в том, что вошло, а в том, что вышло… Злодеи, их бы на веретело нанизать, как бараньи ребрышки, да хорошенько пропечь на медленном огне. Боже, и сколько же злости во мне скопилося?! Дурной, ерестливый я человек!
Так унимал себя протопоп, хотя с мягким увещевающим сердцем принялся за посылку, и первые-то слова явились на бумагу с той прежней полузабытой приязнью, что всегда навещала при встрече с бывым приятелем Илларионом, а ныне архиепископом рязанским. Эвон куда взлетел, петух бескрылый! Но скоро жар неистовый снова застлал очи, и понесло Аввакума с клоча на кочку, растрясая телегу; и все же вожжи не терял, и без того говорят, что ругачкой больно.
«… Мелхиседек прямой был священник, не искал
ренских, и романей, и водок, и вин процеженных, и пива с кардемоном, и белых разных крепких. Илларион, мой друг, ерхиепископ рязанский. Видишь ли, как Мелхиседек жил? На вороных в карете не тешился, ездя! Да еще был царские породы. А ты кто? Воспомяни-тко, Яковлевич, попенок! В карету сядешь, растопырщишься, что пузырь на воде, сидя на подушке, расчесав волосы, что девка, да едешь, выставя рожу на площадь, чтобы черницы-волухи-унеятки любили. Ох-ох, бедной! Некому по тебе плакать! Недостоин век твой весь Макарьевского монастыря единые нощи. Помнишь ли, как на комарах тех стаивано на молитве? Явно ослепил тебя диавол? Где ты ум дел? Столько добра и труда погубил. Ты, мила голова, нарочит бывал и бесов молитвою прогонял. Помнишь, камением в тебя бросали на Лыскове, как я к тебе приезжал? А нынь ты уже сдружился с бесами теми, мирно живешь, в карете с тобою же ездят, и в соборную церковь и Вверх к царю под руки тебя водят, любим бо еси им. Как тебя не любить? Столько христиан прижег и пригубил злым царю наговором своим, еже учением своим льстивым и пагубным, многих неискусных во ад сведя! Да воздаст Господь по делам твоим в день Страшного суда!..»Себя ли пожалел Аввакум иль о былом друге затосковал, но только слеза сама собою застлала взор, и свет от сальных свечей расплылся радужными кругами, и Матушка Заступница с Младенцем почти потерялась на тябле, словно бы ее задернули портяной завесой. Тут вошла жена в моленную, тихо, на пальцах, чтобы не извредить труды Аввакумовы (больно тогда сердитует он): сидит, плешь до затылка с двумя шишками на маковице блестит, как бы намазанная деревянным маслом; волосы жалконькие, будто воробьиные перья; где та прежняя поповская косица с кулак толщиною? Вяло оглянулся Аввакум, в глазах блескучая влага.
«Ну что ты за человек? Опять ревешь, – сердобольно воскликнула Настасья Марковна. – Ратятся-то на боях смеясь, а не плача. Растеклися реки, вехтем не обрать. И плачешь, и бранишься, заеда. – Она оперлась о плечи Аввакума, тяжело навалившись грудью, подсмотрела в писёмко и, жалеючи благоверного, поцеловала в лаковую плешь. Зажурчала увещевающе: – Уж лежишь, батько, повержен, яко гроб повапленный, а все кусаешь, беззубый. Просишь милости и тут же срамотишь. Не бейся, старый, с неверными, не перекидывай на себя их язв. Горбатого к стенке не приставишь, мертвого припарками не излечишь… Лучше подумай, отец, чем кормиться нам, во что одеться. Зима долга, обжорна, как коротать? Угрелись мы за чужою спиной, что мыши в валенке».
«Отступись! – дернулся плечом протопоп, отпехивая от себя Настасью, морщинистая шея побагровела. – Будешь еще вязаться не ко времени, отсеку от себя, как худую руку».
«Чего взвился-то, батько?! Ты не жеребец, да и я не хомут. Ступай куда глаза глядят, – залилась Настасья, круглое добродушное лицо ее залучилось; скорби и невзгоды еще не изъели бабьей притягливости. Журила батьку и тут же подсмеивалась над ним, своей всегдашней теплотою скрашивая убогое мужнее прозябание. Без бабы-то давно бы уж заскорбел и загнулся, как бросовый бараний сапог. – Только и спроговорила тебе: дуешься на еретика, как мышь на крупу. Чего дурного сказала? По мне, дак лучше с худой рукой жить, чем косоруким. – Опять приобняла за плечи, но уже осторожно, с опаскою. Протяжно вздохнула: – Старый ты, старый… Я ли тебе не ключка подпиральная? Дети-то для внуков рощены, а баба на всю жизнь…»
«Ну, прости, прости… Себя поедом ем: вам-то за што страдать?..»
Порчельник Кирюшка Салмин многих на Мезени обесил, не в одну несчастную девку вселил икоту, всячески насмехаясь и строя козни; пробовали его вязать и в цепи садить в воеводскую тюрьму, да его, сердитого, и ковы не держат; сбежит из детинца и снова шляется по слободе, грозя несчастным новой запукою. Но, знать, глубоко повязался Кирюшка с диаволом и, упорствуя в нем, за версту обегая церковь, так сильно подпал под него, сатану, что и ум вовсе потерял. И блаженный Феодор, видя несчастие ближнего, буйство его скорбного сердца, взял бесноватого к себе…
Большое житье у Ванюковых, всем Аввакумовым домашним сыскалось места в дому, но юрод заселился не в подклети, но под избою, в той ямке, что рыл для себя восемь лет тому, когда батюшка, отеченька родимый, был еще жив. Феодор и подновлять не стал ухоронку, ибо поначалу даже устыдился ее, столько в ней было уряду, как в боярских хоромах; на кладбище в Устюге жил не тужил; бродил по престольной наг и бос – и не страдал, отряхал от себя все щедроты милостынщиков; особо сытные подачи (калачи воложные, иль перепечи, иль печеные яйца), совращающие душу на грех, крошил Божьим птичкам, оставлял по себе богатую трапезу. А тут, в полузабытой келеице, оказывается, и стены-то обшиты, и подволока плотно пригнана, и пол набран из тесаных баланов, и лавка есть для спанья, и тябло для молитвы, и чуланчик для божественных книг.