Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:

Дворецкий из-за плеча государя дал знак, приложил палец к губам: де, молчи, Захарка, не перетыкай себе дорогу. Но опоздал с остережением. Царь повернул из кельи и уже на пороге объявил Богдану Хитрову: «Велите шуту: пусть ко мне иногда прихаживает по особому зову, а до царицы отныне не пущать. Худой глаз у него». Дверь захлопнулась за государем, и дурка тотчас закружилась у гроба, затягивая за собою в пляс и карлу; гулко притоптывая чеботами, заголосила: «Баской, уважливый царь-государь, бас-кой, уваж-ли-вый…» Карла выдернул ладонь и с вывертом, злобно ущипнул дурку за бедро: «Загунь, свиное рыло, дырявый пим». И вдруг жалобно завсхлипывал, заскулил, торопливо забился в запечек, как собачонка; а там, засунув ручонки в жаркие печуры, где сушилось всякое хламье, жадно осклабился, злорадно показал кому-то невидимому язык, беззвучно хохоча.

И так еще долгонько смеялся Захарка и скулил под монотонное пение псаломщика. Порой отгибал край запона, чтобы увидеть, что творится в келье; дурка, неряшливо раскинув колени, сутулилась в переднем углу и грызла калач всухомятку, роняя крошки в подол; ее звериные глаза были творожисто пусты. Орька забыла, наверное, о молодом муже и о первой ночи, поглощенная ествою; она играла сама с собою, вскидывала домашний валеный чеботок, отлавливая его в воздухе громадной лапой. Нос покойника походил на шафранно-желтый клюв тундрового сокола; по задранной всклокоченной бороденке колыбались слабые тени от умирающей свечи.

«… Опять без крыши над головою и без куска хлеба, – подумал Захарка, остро почувствовав сиротское житье. – Не к матери же дуре пехаться? Гос-по-ди… опали же их всех огнем, тучных и тощих, поджарь их за пятки, подвесь крючьями за ребра. За што на меня немилость этакая?.. Матвеевич… Хитров, батянюшка мой, друг закадычный, не дай загинуть. Начитался ты с литовкою Шестокрылов и Воронограев, окунулся с головою в черные книги, и, знать, сам дьявол тебя пасет; так и меня выручи из нового горя, твоего несчастного братца, шептуна твоего и навадника, твое третье незримое ухо и приметчивый глаз… Ну, подурили с тобою, сыграли свадебку; да она вот не пришлась государю по сердцу. Иль что промыслил, изведал про меня худое? иль кто объявил „слово и дело“? иль верные его лазутчики прознали про мои тайные коби и черные думы?.. Богдан Матвеевич, пособи!..»

Тут явились истопники, гроб с Венедихтушкой отнесли в Рождественскую церковь; остались от домрачея баранья засаленная шуба, кожаная шапка с лисьим околом, стоптанные валенки с обсоюзками да совсем новые шерстяные вареги, подаренные дворцовому нищему сердобольной поварихой. Эти рукавки и заткнул карла за пояс, как завещанное наследство. Захарка не успел толком обмыслить свое нынешнее состояние, как Господь прислал к нему царицыного стольника Ивана Глебовича Морозова; явился тот в келеицу с наказом дворцовой мамки звать дурку Орьку в мастерскую палату; верховые боярони заскучали, желают знать, как молодые потешились в первую ночь.

Юный стольник, войдя в келию, насторожился, услышав жалобное поскуливание: словно молодого щенка посадили вдруг на цепь. Отдернул запон и увидел шута Захарку, взобравшегося с ногами на скатанную в трубу постель Венедихтушки. Карла торчал на ватном взгорке, как волк на таежном веретье, и подвывал, уставя заплаканную рожицу в потолок; сумрачно было в запечном стариковском углу и душно, сам воздух еще напоминал домрачея. И в этом углу терзал сердце истинный печальник по усопшему, вопленник и плакальщик; как сладко, наверное, Венедихтушке слушать этот тоскливый бессловесный воп.

«Не плачь, Захарка… утешься мыслию, что и мы тамо все будем в свой век. Только с Венедихтушкой нам мед-пиво не пивать за наши грехи», – с искренней печалью утешил карлу отрок и погладил по голове, как малое дитя. Захарка испуганно вспрянул, торопливо вытер глаза шерстяной варегой, но взгляд спрятал и чуть не рассмеялся; и сказал с замирающим всхлипыванием: «Господине мой… ой, господине… знали бы вы. Он был мне ближе отца родимого. На всем белом свете остался я один, как перст, и нету мне заслона и прислона…»

«И царь отослал его прочь от двора, – дослышав разговор, объявила дурка и появилась у печи, заслонила собою весь проем. – От него, Иванушка Глебович, жеребцом пахнет и псом смердит. Может, по то и дал ему батюшка изгони?..»

Орька бездумно рассмеялась, как поддужный колокольчик; смех ее долго замирал в клети. Отрок вытянулся, будто струна, но маковицей едва ли доставал до лица Орьки.

«Ой, дура ты, мякины чувал. Что ты мелешь? Отойди, не засти света!» – горько воскликнул Захарка и кинул в шутиху ватным сголовьицем. Орька ловко поймала подушку и насадила себе на голову.

«Не всякая гнидка вошкой станет. Это чтоб ты в волосье не заскребся», – съехидничала дурка и отправилась к царице. В просторной призрачной голове ее сама собою стала сочиняться узорная сказка о приторомкой

минувшей ночи, густой и сладкой, как медовый узвар. И стольник, едва помешкав, отошел следом. На Ивановской площади его поджидали комнатные слуги, чтобы сопроводить домой к маменьке. Карла очнулся, выскочил из подклети, догнал отрока уже у переград Постельного крыльца, дернул стольника за полу терлика.

«Иван Глебович, – искренне взмолился. – Возьми к себе на службу, не дай погинуть несчастному. Не пожалеешь, великий господине. Видит Бог, я все могу!»

Отрок испытующе посмотрел в страдальческое, уже принакрытое густой паутиною тончайших морщин обличье всегда юного карлы и вдруг легко согласился.

«Ступай за мной. И то правда, чего тебе пропадать? Станешь мне за старшего братца. А то бабы-черницы весь дом сквасили. Будет с кем в тавлеи играть и книги честь».

Челядинник помог Морозову подняться на конь. Сторожа с тулумбасами поспешила впереди господина, распихивая толпу. Захарка же цепко ухватился за кожаный тебенек коньего снаряда, прикоснувшись щекою к ковровой попонке.

Глава восьмая

Кто на северах не живал, тот и Богу истинно не маливался. Долга, надоедна, обжориста зима, все с полиц и погребов подметет вчистую; с Покрова и, почитай, до вешнего Николы дуют нечестивые беси в кулак, нагоняют с полуночной стороны стужу и непогодь, и тогда лишь своя изба тебе и за крепость, и заслон, и притул, и схорон; заметет, завьет снегами по верхние оконницы, только успевай огребаться лопатою, чтобы вовсе не похоронило. Встал, с утра поскоблил ногтем по стеклинке, и в прорубку через ледяную накипь тускло, меркло, свинцово и безнадежно пробрызнет светом, – значит, новый день заиграл; туда-сюда сбродил, лошади сенишка кинул, на водопой ее сгонял, от коровы навоз выметал на репища, дровец нащелкал беремце, глядь, ан за детинцем уже солнце, и прощальная позолота стекает с церковной луковки, и темь, как басурманская орда, приступает с тундряных болот, окруживших Окладникову слободу. В Сибирях-то, почитай, время куда дружнее летело и без передыху; из похода да в поход, с огнища до огнища, от орды до орды, от боя до боя – и все пехом, редко когда прискочишь на санишки, и дни проваливались незаметно, словно в дырявый жбан. Весь осмердишься за дорогу, потом провоняешь, как худой пес, но всякий привал, да ежли с банькою, каждая ложка горячего ушного, спроваренного Настасьей Марковной на скорую руку, – уже в радость. А здесь, на северах, в слободке, утолканной на край света, время капает, будто ленивая потока в краткую мартовскую оттайку.

…Куры хлопочут в курятнике у порога; Улита Егоровна как заведенная за кроснами, только челнок стучит; гонит, старенькая, уток, ткет портище холстинки на всякий запас и на базарный случай… Хозяйство, горшки и квашни, ества, сутолока ежедень, и только когда отстоят навечерницу и задует лучину последний постоялец, вернувшись со двора, и детишки малые угомонятся на полатях, тут и установится в избе та благословенная тишина, когда можно встать на правило и возблагодарить Господа; и всяк, кому молитва за хлеб насущный и слаже стоялого меда, неутомимо отбивает метания в темени, наполненной жарким прерывистым шепотом; и даже не оглядываясь, лишь по дыханию, иль пробежистому всхлипу, иль по всполошливому причету узнает Аввакум и старших сыновей, и дочь Агриппину, и супружницу свою, запоздало прибредшую в моленную, и челядинников, и своек просвирницы, оставшихся на ночлег, чтобы послужить вместе с опальным протопопом. А когда все просьбы вроде бы уже излиты из сердца и пора на боковую, тут вкрадчиво проскрипит дверь в келеицу, и в темени на пороге вдруг станет некто, невидимый и бесплотный; но, наверное, от сквозняка заунывно затрепещут на чреслах вериги и выдадут бессонного гостя.

Следит юрод, дозорит крепость, своею печатью печатает все входы и выходы от врагов Божиих, и само его присутствие за спиною – невольный немой укор священнице; де, рано разблажился, поддался плоти, удоволенный молитвою, размечтался, негодный, понежить ленивую требушину свою; опомнись, воспрянь, молитвенник, не множь и без того несчетные грехи свои. И, боясь выказать слабость, гордец Аввакум снова тянет триста Исусовых молитв, перебирая лепестки кожаной лествицы, чтобы не сбиться со счета. И юрод, едва переступя порог, давай вершить метания, нещадно стукаясь лбом о пол; и так ли сладко и тревожно становится душе, омытой внезапным озарением, будто Христов апостол навестил верного своего.

Поделиться с друзьями: