Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:

– Но и Питирим митрополит слышал, и Иоасаф архиепископ, архимандриты и игумены, и бояре многие, и служивые, что были тогда в церкви... Чего тебе втемяшилось, что ты крепко впал в лжу и клеветы? – донимал государь. – Вот и грамоты, писанные твоей рукою с пометою – «бывший патриарх»... Если ты запутался во лжах, то мы тебе отказываемся верить.

Глава пятая

...И потащили Аввакума на неправедный Ананиин суд...

Настасья Марковна на шее повисла, улилась слезьми, будто чуяла, что уже не свидеться более. А у протопопа, как на грех, глаза лучились, в них счастливые зоревые искры не ко времени вспыхнули; жена белугою ревет, а он не мог сдержать улыбки, такой окаянный человек, прятал ее в закуржавевшие усы, воротил взгляд, чтобы не выказать радости. Эх, милый!.. Бабье-то сердце вещун, прислушайся к нему, чтобы не

угодить, как заяц, в тенета; еще грозы не зародилось, еще Невея косу не отбила, чтобы рассечь смертную пуповинку, что вяжет грешную душу с временной землею, а женская грудь уж тоской обжата, как баклага железными обручами.

...А с чего радость? Да ехал-то Аввакум не к Пилату в судилище, а родному царю-батюшке на глаза. Знать, одумался, сердешный, погнал прочь подпазушных псов, затворил на Истре сатанинского выб... и сейчас вот, одумавшись, востребовал к себе протопопа за советом, как скорее вернуть сиротеющую церкву к Отцовым заповедям. Миленькой батюшко, светик ты мой, поди, затосковал по скорбному протопопу, рабичишке твоему, что неустанно рвет по тебе душу, молит у Бога нескончаемого счастия. Вразумили ангелы: долгая немилость ест душу, как головня хлебное зернушко...

«Мать, будет тебе реветь. Ну! – отстранял Аввакум супружницу, несильно отрывал пальцы от груди, твердые, зальделые, как прутья, хотел взглянуть со стороны на это родное, напухшее от слез, нащелканное морозом щекастое лицо, чтобы впитать дорогой образ, как святую икону. Уж сколько лет вместях – и ни разу не разлучались, словно одной шкурой обросли: все – как нитка с иголкой. – Ну, чего рассолодилась? По покойнику так не рыдают. Поди, хрену наелась?» – «Ой-ой-ой!» – только и смогла вскричать Настасья. «Будет! Не на смерть же... Михайлович позвал в науку. Я ль не люблю его?! Расчуял. Позвало сердце-то... Вестей скорых жди да в путь сряжайся, не мешкая. Москва зовет!..»

И с этими словами задрал Аввакум широкий ворот дорожного тулупа, повалился в сани, надернул на ноги оленью полсть и, больше не глядя из овчинного гнезда на родову свою и челядь, и на старую хозяйку, с коей простился еще за утренницей, скорее тронул лошадь. Долгое провожание – лишние слезы; Бог слезы любит да напрасной печали не терпит; от уныния и бесконечной тоски черви в груди заводятся.

До Москвы пасут Аввакума подьячий Алексей Иглин и трое стрельцов; подьячий молод, смешлив и речист, по-мезенски свычен к стужам и походам, голошеий, треух на затылке, с сивым от мороза чубом; приткнулся на заднюю грядку, кинул ноги на наклесток розвальней и затянул походную песнь. И от этой вольной песняки, от щедрого солнца, поманившего землю вешним теплом, и от той разливанной небесной сини, что неохватным пологом напустилась на Помезенье, сама разлука с семьею и долгий поход до престольной вдруг почудились забавным щедрым праздником, столь редким в нынешнем бываньи протопопа. Обоз, скрипя полозьями, тронулся из слободки; вдруг пищалица лайконула из крепостцы, колокола на звоннице ударили по-пасхальному весело, и это тоже показалось Аввакуму добрым знаком. Он все-таки не стерпел, оглянулся; Настасья, окруженная детьми, сдернув плат с головы, махала вслед; ее червчатый повойник горел, как живой костерок, шевелились надо лбом кустышки, будто языки пламени. Сиверик ударил в лицо, глаза застлало слезою, и размылись в студенистом тумане родные лица, грудастые избы вдоль угора, и заснеженные поречные поскотины, исчерканные санными путями.

И только тут понял Аввакум, что уж давно, знать, плачет, потому как намерзшие ресницы слиплись и в бороде нанизались белые жемчуга.

Но последняя лошадь, где ехали сыновья (Иван с Прокопием) и юрод, застряла на заулке у Ванюковых. Олисава задержала, прискочила со взвоза, от своего жила, с ребенком в охапке; долго стояла в затулье, схоронясь, караулила, чтоб без толпы попрощаться, проводить блаженного. Но как увидала, что лошади повернули на угор, то и не смогла более ждать.

«Ну, воруха, с кем настряпала? Блудня ты, блудня... Ой-ой... Я тебя посестрией звал, а ты – воруха, – сурово сказал юрод. Он сутулился в розвальнях на клоке сена, как немощный старик, словно кочедык для плетения лаптей, протянув сложенные рядком ноги; голые в язвах и струпьях плюсны – будто коньи неподрезанные копыта. Верижный крест на груди схватился изморозью. Глядя на крест, глупо и счастливо улыбаясь, навряд ли слыша, что бормочет Феодор, Олисава подумала в наваждении: вот облобызать бы железа да прильнуть к ним губами, и пусть, как в юзах, ведет до престольной к Любиму. – Уснула, кобылица?.. Воруха ты, воруха», – юрод сплюнул в снег, глаза его ненавистно зажглись голубым огнем. Бабы, стоящие на заулке, охнули и перекрестились.

«Сынушка,

опомнись, – взмолилась Улита Егоровна. – Отец святый, пожалей деушку, ей и без того жизнь не мед. Не на час едешь, проклинать-то... Языком-то бот-бот, а после никакими молитвами не замолишь».

А Олисава лишь глуповато улыскалась, прижимала сына к груди и часто утыкалась подмороженными губами в сморщенный лобик, и бордовый носишко, и в свекольные щечки, боясь, как бы не опалило морозом. Юрод строжился, но его сварливый голос был для Олисавы как сахарная жамка; и этой сладостью из гортани доставало до самого сердца, так терпко было в груди. Девка вдруг порывисто вздохнула и очнулась, протянула ребенка юроду. Тому бы отказаться, торопливо понюгнуть лошадь, а он как завороженный принял дитя, подул в личико и, положив в подол дорожного нищего кабата, мелко окстил все тельце, плотно завернутое в меховую одеяльницу.

«Кто пес-от? – снова спросил юрод, не отступаясь от навязчивой мысли. – Я бы того на суку вздернул... Иль на двор худо сбродила, так надуло?» – «Богов он... Бог дал. Не допирай, отче», – мягко, с мольбою прошептала Олисава, протянула руки за ребенком, чтобы принять.

Юрод помедлил, будто раздумывал: возвращать, нет?

«Весть-то кому дать? Скрытая... От одной хвори излечил, так в другую вляпалась, как в скотинью шаньгу. Эхма... Куриное племя. А ведь была ты посестрия мне. Душу мою грела. Забыла? А теперь воруха, – открылся юрод неожиданно горько, посекшимся голосом, словно в любви признался, но тут же и справился с сердцем. Снова подул в глаза парнишонке святым постным духом и добавил с ласковой отцовой печалью: – Ну, Васька... прощевай, коли не то. Расти, Василий, безгрешный и нетужный. А я тебя пасть буду...»

(Сын его, Иван Васильевич Личютин, в начале XVIII века станет бурмистром Окладниковой слободы.)

«Молись за него, смиренный отче», – прошелестела Олисава. Она так и застыла у саней с протянутыми руками. Глаза ее набухли, оплыли слезою. И сын в коленях юрода, натужась лицом, вдруг огласил двор заливистым напорным вскриком, словно повиделась ему вражья орда. А может, глаза защемило до боли от снежных искрящихся пелен и небесной сияющей купели, на дне которой плавал ястреб-крагуй.

Улита Егоровна сбегала в избу, притащила толстые валяные басовики, насунула юроду на обугленные ступни.

«Как кочашки... Сынок, пожалей мати, одень... Свидеться ли еще?..»

«Тамо, мати, тамо!..» – юрод вскинул перст в небо, где плавилось морозное солнце, отороченное золотым ожерельем.

Первого марта 1666 года привезли Аввакума на Крутицкое подворье в Кремле.

Детей и блаженного Феодора протопоп спровадил с записочкой к духовной дочери бояроне Морозовой, чтобы оприютила бездомных Христа ради. Недолго прощались на спуске Тверской у житенных рядов, не думая, что расходятся навеки. До хором боярони рукой подать – сажен с триста. Иван да Прокопий стянули через голову дорожные совики, приохлопали друг дружку от оленьей шерсти; молотили по спине, дурачась. На улице кисель из грязного снега и льда, катанки сразу набрякли сыростью. Юрод басовики забросил в сани, по щиколотку утонул в месиве, закинул на загорбок пестерь: вот и все сряды его. Прощаться пора, а где те верные слова? У сынов заветренные, как еловое корье, лица, в глазах – шальной блеск: престольная уже вскружила головы. Эх, молодость! Шарили по людской толчее, стекающей вниз по Тверской, взглядом, вроде бы позабыв о батьке, словно веком в Москве не бывали. Иван очнулся, грубовато сказал, отводя взгляд: «Держись, отец. Мы тебя не спокинем».

Вот и ладно, подумал Аввакум, в самую суть угодил, богоданный. Весело воскликнул: «Меня чертям в ступе не утолочь. Иль не знаете? Подите с Богом».

Юрод повалился в розвальни, гремя цепями, упал в охапку к Аввакуму, зарылся лицом в тулуп, как дитя к отцу родимому, глухо прокеркал, давясь слезами: «Прости, батько, коли в чем согрешил. Я-то ране тебя к ответу предстану... И за тебя Тамо постою, закину словечко». Феодор всхлипнул. Аввакум бережно погладил юрода по плешке, по тонким неживым волосам, слипшимся вокруг тонзурки от мороза.

«Не жилец, – вдруг отчетливо навестила мысль. – Каждый шаг на счету. – И поцеловал в желтоватую репку, слегка взморщенную. – От экой туги и железо испреет, не то человек... Вот и другорядь в пути с аршин кишок скинул, кровью изошел. Скинул – и засмеялся, глядя на свои черева, дымящиеся на снегу: де, лишние, говорит...»

И приподнял протопоп сухонькое личико Феодора с блеклыми детскими глазами и поцеловал в высокий лоснящийся лоб:

«Ступай давай. Раскливил до слез... Царь меня милует – и заживем во Христе по-прежнему, как братовья... Ну, ступай».

Поделиться с друзьями: