Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Шрифт:
Расселось судилище на лавках по обе стены Столовой избы, и ни одного человеческого лица; какие кувшинные рыла, обметанные шерстью, одно краше другого; с одной стороны бояре в шубах да горлатных шапках, чтобы сиянием парчи, и золотного алтабаса и аксамита, и серебряных кружев затмить худородного мужика, возомнившего о себе земным подобием Христа; от них тянет плотной жирной ествою, медом и вотками; с другой стороны, как воронье, расселись черные власти в шелковых рясах, от них притормко пахнет елеем, поститвою, свечами и романеей, и монастырским квасом, и дряхлыми, худо обихоженными мощами, кои уже при жизни обожжены сквернами житья и блудом завистливых мыслей. И хоть бы в одном взгляде блеснуло живым умом, участием, той крохой жалости, кою мы уделяем даже самому несчастному нищеброду, пытаясь хотя бы временно умалиться и стать с ним рядом. Окна завешены плотными
Царь застыл у креслица, неловко опершись на резную поручь, но так и не решился сесть из гордости и упрямства. С высокого рундука и с приставки, покрытой червчатой попонкой, весь собор виделся внизу как бы распростертый у самых ног. Но счастия царю в том не было. Восемь лет, как ушел Никон, он правил русийской церковью вместо патриарха, ставил архиреев на вотчины, иначил служебники, но само священство так и не прилегло к нему сердцем. Вон они сидят, нахохлившись, иноки и старцы, сложив ладони на рогатых ключках, сронив ветхие бороды к коленям, но из-под клочковатых бровей спосылывают на великого князя зоркий требующий взгляд: де, верни нам, свет-государь, что схитил, затвори на амбарный замок Монастырский приказ, ибо не в твоей власти править нами.
Ты – луна в ночи, сияющая, как алмаз, но ты лишь плотию грешной правишь; а мы – солнце полдневное благословенное, мы владычим над душами. Не отбирай у нас власти, отпущенной Господом, ибо покаран будешь на Страшном суде... Но и боярская лавка задрала бороды, прея в золотых шубах, стоит за чин свой, и род, и прежнюю славу и, всяко вымаливая благ, тайно-то перечит государю, злословит, строит куры и тоже хочет своей заповеданной воли. Велика ли зала, но и та рассечена наполы, и мосты наведенные шатки и ненадежны... Один ведь ты, государь-батюшка, если приглядеться зорче: один ты, как перст; вроде бы во главе собора, а как в лесной пустыньке, отгороженной невидимыми палями, и всякое откровенное чувство с русских просторов на пути к тебе переимывается многой сторожею, и дворцовыми сенями, и верными слугами, не достав твоей груди... Два одиноких человека – Никон и Алексей Михайлович – спосылывали через залу сторожкие и умоляющие взоры, и они скрещивались, как рейтарские клинки, ибо никто не хотел уступить, и в том месте высверкивали голубые сполохи.
Ноги у государя налились свинцом, распухли, как тумбы, но и тайная сила неволила, понуждала торчать на виду у всего собора. Алексею Михайловичу стало зябко в тонком суконном зипуне, но он упрямился, не давал себе послабки. Ведь сам же приказывал не топить жарко, чтобы не засиживались на соборе, не уснули власти, но дело бы решили скоро; долго ли, шутя, подкинуть искру в сухой московский порох, всегда готовый для вспышки.
Макарий Антиохийский оглянулся на государя и, заметив, что русийский царь не изволит сесть, скоро поднялся из-за стола, сложил мягкие ладони на животе, поприжатом кромкою столетни... Премерзкий долгогривый Никон... Чего тебе ереститься? не проще ли принесть повинную, да и разом разрешить все споры, чтобы не тянуть канитель, не укладывать дело в долгий ящик; не приказные же мы крючки, чтобы изворачиваться в каждом случае из кулька в рогожку. Ах ты, Боже, прости и помилуй смутителя! но где у меня были прежде глаза, что не разглядел этих напущенных рыбьих век и жесткой щетины бровей, уставленных над глазами двумя козырьками, и долгих глубоких морщин, иссекающих в мелкую ячею все крупное, тяжелое, нескладное лицо. Ведь я же притащил его на патриаршью стулку, я на уши дудел царю из поездки в поездку, де, какой это глубокомысленный, сладкоголосый монасе, неуступчивый в малых послабках и горячо радеющий в истинном православии...
И от той мысли, что сплутал в своих чувствах и сам вырастил в «барбарской земле» лютого врага себе, особенно досадовал Макарий и ненавидел бывого патриарха.
– В явных делах лжешь ты нам, Никон... Ты ябедник и переметник, худой, недобрый человек, хульными словами запачкавший государя пред Дионисием патриархом. Кто велел тебе, кто просил с ябедой? И не сморгнешь ведь глазом, такой лицемер... И в чем же поверить мы сможем, ежли черное у тебя за белое и наоборот? Подскажи, чем еще умягчить твою душу и спасти от погибели, если ты бежишь от нас, как дикий вепрь, изрыгая проклятия...
Очнися, безумец, охолонь! Ведь ты и есть истинный раскольниче,
сеющий дурное семя. Какой же особой правды ты еще ждешь от нас, если самолично изгнал золотые Христовы слова: смирение всю силу дьяволью побеждает... Не знаю, не знаю: я все силы истратил на тебя, чтобы утишить твою гордыню, но, увы – отступаю... Святители и синклит! Вы убедились, что Никон не стал способным делателем нивы. Но от его семян выросла бездна колючих плевел ереси и раскола, которые мы должны искоренить не без крови. Ныне правосудие изгнано отовсюду, размножились грабежи, тирания и властолюбие возрастают. Все состояние церкви развращено. И мы, восточные патриархи, плача и сокрушаясь по вас, решились от всей души это исправить!Макарий Антиохийскяй горестно развел руками, дряблые, иссиня, щеки его тряслись от искреннего возмущения: так глубоко подпал вселенский судия под собственные слова. Толмач едва успевал переводить. Лицо царя помрачилось еще более; он решился, наконец, и погрузился в креслице. Макарий словно бы считывал тайное челобитье, спосыланное Никоном на Восток и уловленное государем. Он вроде бы клял отступника, но хулил-то царя и, возомнив о себе, смеялся над всею Русью. Иль в горячке увещеваний Макарий не слышал небрежно кинутых упреков царю, что худо правит землею? иль нашел особенную радость отмщения, когда безжалостно ковырялся в чужих хворях и еще пуще растравлял их? Понимал ли антиохиец, чуждый Руси, нанятый для расправы за богатые подачи, что отныне засылает кровавый пожар на ту православную Божью вотчину, что испокон веку благоволила к Востоку, подпавшему под турецкую пяту. Возгоржаясь собою, утыкая припухлым перстом в сторону Никона, он не усомнился в правоте речей своих, и не только сулил раздор России, но и жестоко предавал своих несчастных прихожан, сиротливо тоскующих в неволе по великому северному брату.
Макарий только наобещивал крови, а она уже другим днем пролилась в Китай-городе, на Болоте; отрезанные палаческим ножом, исковыренные из гортани языки неистовых ревнителей недолго валялись на орошенном кровию снегу и были скоро пожраны бродячими собаками.
...Никон молчал, погрузившись в скорбь, и ждал скорейшего конца. Будущее уже ничего хорошего не сулило. Лишь вериги грели да образ Пречистой впечатывался сквозь ребра в самую душу. «Боже... я всегда веровал в свет неизреченной Царьградской Софии, но блудни-греки схитили и ее, обмазали варом и дегтем, изваляли в перьях, затмили сияние. Так стоит ли метать бисер пред свиньями?.. Дурни, ой дур-ни-и, – вдруг ударило в голову, как бы озарило Никона, и вся истина открылась в своей простоте. – И вот этих кобыльников я любил пуще матери-России? И поделом мне, и поделом... Жалкий слепец, о свой кулак расшибся, полоротый. Но и вы знайте: не с престола сшел, но от вас бежал, нехристей, чтобы не видеть мерзких рож и пакостных харь».
Так уверился Никон, худо слушая перетолки наезжего смутителя. Это же он, Никон, стерегся от всяких новин, это он хотел сохранить в чистоте истинную церкву, да раззявился на коварных и впустил чужой дух. «Эх ты, Аника-воин... с кем задумал ратиться на дижинных-то ногах? Олабыш ты постный, – горько укорил себя Никон. – С има рычагом абы кочергой поговорить. Тогда-то по уму станет. Побегут, как черти от святого знамени».
В это время Макарий Антиохийский вытягивал Никона на ответное слово. Наезжему судии так хотелось, чтобы смутьян повинился, облился покаянными словами. Тогда и весь долгий неторный путь в Россию стал бы вещим знаком. Но Макарий не услышал перемен в Никоне.
– Кто покинет престол своей волею, без наветов, тому впредь не быть на престоле, – переводил толмач.
– Эти правила не апостольские, я их не принимаю, – с усмешкою отозвался Никон.
– Но эти правила приняла церковь...
– Их в русской Кормчей нет, а греческие правила нам не указ, их еретики печатали.
Вот те раз... давно ли горой за греков, а ныне в грязь их лицом. «А, скуксились! Эвон рыла-то перекосило! Вам обидно, вам невдомек всей правды, и за то я еще пуще ужалю; зашкворчите у меня на сковородке-то, как бока поджарю».
И приосанился Никон, и в глазах стремительный блеск пробился, и нет в них прежней густой дегтярной темени, о кою ушибались супротивники, выходя на рать. Эк развеселился-то у плахи! Иному бы плакать, а он рассиялся, как камень-яспис, на коем покоится Божья церква. ...Кто это завопил со скамьи? Где-ка ты, кувшинное рыло? Ба... это дьяк Алмаз Иванов припирает:
– Я сам слышал, как Никон кричал: не возвращусь на престол, как пес на свою блевотину.
– Я этого не говаривал...
– И мы не глухие...