Расколотое небо
Шрифт:
Мангольд говорил долго. Рита знала наперед, что он скажет. Она почти не слушала, только внимательно следила за ним. И наваждение вдруг рассеялось. Неужели никто не замечает, что слова, вылетающие из его уст, пустой звук? А как смешон его пафос! Она словно воочию видела механизм, который движет этим человеком.
Просто стыдно было за тех, кто опускал перед ним глаза.
Зигрид сидела, еле сдерживая слезы. Рита ободряюще улыбнулась ей. Ведь все это гроша ломаного не стоит. Может, Мангольд и запугает кое-кого, но в конце концов он обречен, ибо никому нет от него пользы, даже, ему самому. А
— От чьего имени вы выступали? — спросил Эрвин Шварценбах.
Все насторожились. Мангольд тоже. Но тотчас он вызывающе заявил, что выступает от имени товарищей. Есть решение…
— Решение… — повторил Шварценбах.
Рита так и не успела поговорить с ним после того вечера. Как здоровье его сына? — подумала она. Он, наверно, жив, иначе Шварценбах не сидел бы так спокойно.
— А что говорит это решение о причинах проступка такой девушки, как Зигрид? — продолжал он. — Почему у нее нет доверия к группе?
Ответ должен раз и навсегда отбросить все наносное. Каждый обязан теперь выступить… Но говорил по-прежнему один Мангольд, за которым нельзя было не признать глубокой убежденности. И это с улыбкой высказал ему Шварценбах, чем довел Мангольда до бессильного бешенства. Что верно, то верно: без Шварценбаха все могло бы кончиться совсем иначе. Отчего это у них самих нет веры в свои силы? Что мешает им задавать простые человеческие вопросы, как делал это Шварценбах, внимательно, без недоверия выслушать человека? Что мешает им дышать свободно каждый день, как они вздохнули сейчас? Всегда открыто смотреть друг другу в глаза?
— Вопрос надо ставить острее! — воскликнул Мангольд. — Каждый вопрос следует заострять, чтобы добраться до самой сути противоречий! Это будет по-партийному.
Но здесь впервые Шварценбах ответил резко и решительно. Ему было важно, чтобы в обсуждении приняли участие все и чтобы все поняли: в этом пункте он непреклонен. Им еще не доводилось видеть Шварценбаха в таком возбуждении. Он крикнул Мангольду:
— Позаботились бы лучше, чтобы такой человек, как Зигрид, чувствовала, что партия существует для нее, какая бы беда с ней ни случилась. И для кого же, если не для нее, — тихо добавил он.
Тут Зигрид все-таки расплакалась, стараясь, чтобы никто этого не заметил. Но все заметили, и это ее вдруг успокоило. Только Мангольд не отступался.
— Это же просто политическая наивность! — выкрикнул он.
Он не постеснялся, глядя на плачущую Зигрид, произнести слово «мировой империализм». Он, во всяком случае, прошел в партии суровую школу.
— Охотно верю, — быстро согласился Шварценбах, словно его худшие подозрения подтвердились.
Он даже заговорил дружелюбнее, будто они остались с Мангольдом один на один. Мангольд вдруг предстал перед всеми совсем в ином свете. Даже исчезла потребность увидеть его поражение.
— А знаете ли вы, — тихо сказал Шварценбах, обращаясь к Мангольду, — что я, сын рабочего, в конце войны хотел вступить в вервольф или покончить с собой?
Шварценбах бросил на чашу весов всю свою жизнь: за них, своих учеников.
— В те дни, — продолжал он, — мы заслужили ненависть и презрение и не ждали ничего иного. Но партия была к нам снисходительна и проявила терпение,
хотя и потребовала многого. С тех пор я уважаю такие черты, как снисходительность и терпение. Революционные черты, товарищ Мангольд. Вам никогда не приходилось сталкиваться с ними?Мангольд пожал плечами. Снисходительность, терпение? У кого сейчас есть на это время? В его тоне почувствовалась горечь.
— Вполне возможно, — сказал Шварценбах. — Но я часто думаю: что сталось бы без этого в нынешней Германии со мной?.. Сколько было вам лет, когда кончилась война?
— Восемнадцать, — с запинкой произнес Мангольд, словно раскрывая сокровенную тайну.
Они еще долго сидели все вместе. О наказаниях больше и речи не было. Мангольд помалкивал. Он был обидчив, и поражение далось ему не легко. Но Шварценбах умудрился так повести дело, что никто не глядел на него со злорадством. Даже Рита впервые думала о нем без отвращения.
— Ему, наверно, пришлось пережить много тяжелого, вот он больше и не верит в людей, — сказала она вечером Манфреду.
— А ты? — спросил Манфред. — Ты веришь в… людей? Сейчас я тебе кое-что расскажу. До сих пор я не говорил об этом. Собственно, я и сам хотел позабыть эту историю… Ты думаешь, что Мартин мой первый друг? Нет, много лет назад у меня уже был друг. Такой же хороший парень, как Мартин.
Да, да, такой же хороший. Только он был старше меня, и я смотрел на него снизу вверх. Не забыть мне ночей, когда мы сидели вдвоем и говорили обо всем на свете! А книги, которые он мне таскал! Долгие годы ничто не в состоянии было разлучить нас — ни девушка, ни ссора…
Пока один-единственный день не разлучил нас навеки. Один лишь взгляд, который я ловил понапрасну. Одна лишь фраза, которой он не произнес. «Одна лишь статья, которую он написал. Он стал журналистом в Берлине. Мы долго не виделись. Потом я встретил его на межуниверситетской конференции. Мы поздоровались еще как друзья. А через несколько часов разошлись без единого слова».
Что же случилось? Если хочешь, почти ничего. Совсем ничего. Я выступал. О несовершенстве университетских порядков, о мертвом грузе, мешающем нам. О лицемерии, награждаемом хорошими отметками.
— И ты это сказал? — удивленно спросила Рита.
— Думаешь, я всегда молчал как рыба? — ответил он вопросом на вопрос. — Когда я спустился с трибуны, все были против меня. Все указывали мне, как ошибочны, как опасны мои взгляды. Я же смотрел только на него. Он знал меня. Он отлично понял, чтб я имел в виду. Я написал ему записку: выступи же! И зачем я написал эту записку! Зачем просил его помощи! Но я тогда ведь не знал, что передо мной сидит не прежний мой друг, а… Мангольд… Мне до сих пор стыдно за него, хотя прошло уже много лет!
— Он одним из первых покинул зал, — продолжал Манфред. — И написал статью, которую я без устали читал и перечитывал — так некоторые люди принимают яд, разрушающий их здоровье. Он писал обо мне. Он писал об интеллигентах, которые отгородились от жизни, находятся в плену буржуазных взглядов и тянут наши университеты назад, в идеологическое болото.
Если бы он сейчас оказался здесь, я не подал бы ему руки. Что тебе еще надо, сказал бы он, разве газеты сейчас не кричат о том, чего ты требовал тогда?