Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
– Ух, как удачно, Женечка, что я начала читать Библию с Евангелия, а не с Ветхого Завета – это же кошмар!
– Ну, что значит ка-а-ашмаррр? – хохотал Крутаков. – Это пррросто честный живой прррравдивый рррассказ о человеческой исторррии, без прррикрррас. – А ты хотела, что? Чтобы тебе рррасказывали, что дррревние евррреи амбрррозией питались и пылинки дррруг с дррруга сдували?
Евангелие – с воплощенными ветхозаветными пророчествами – хотя и композиционно, по времени земной истории, в Книге поставлено было в конце, за Ветхим Заветом, – но было, как раз наоборот, как будто бы экспозицией темы, вступительным ключом – к музыкальной фуге – но только, как и положено разгадке, поставленной, напечатанной, не в начале, а наоборот, в конце, после загадки.
Одновременно, зримо, до мурашек, в красках и всполохах, вспомнив почему-то
На двух высоченных сторожевых башнях по обе стороны от дивана в темноте Юлиной комнаты дымились сигнальные костры кружек, и сторож недоуменно кричал с Сеира: сколько? Сколько ночи? И таким шоком бывало, когда Крутаков зажигал верхний свет, чтобы узнать, сколько же, на самом деле.
Но высказать все эти мысли и образы Крутакову, быстро шнуровавшему кроссовки, чтобы ее проводить (вернее выпроводить) к метро (все последние дни Крутаков все больше на нее почему-то раздражался – как ей казалось, из-за того, что она мешает ему работать) – было бы сейчас, конечно же, невозможным.
Резкость перехода из Юлиной комнаты, или из Юлиной теплой кухни, после скороговорочной пытки ступеней, в черную синь улицы – как нырок в бассейн – всегда поражала: вынырнешь на улице из жаркого подъезда – а внутри этого крепкого уличного воздуха оказывается не так даже еще и темно – и даже еще жарче, чем на кухне.
Иногда поспевали даже на огарки заката на бульваре.
Глава 5
Как ни жаждалось ей удержать надрывную ноту дружеского сострадания Крутакова к ее мучительной ошибке с Семеном (уж больно много материальных привилегий это Крутаковское деятельное сочувствие давало – чтобы вот так вот сразу звук этот взять да оборвать), а скрыть от прохиндея этого тот факт, что совсем уже крепка внутри, и что мечтательная светлая замедленность шага и блаженная задумчивая отрешенность взгляда уж точно не Семену посвящаются, – конечно бы долго не удалось – даже если б она попыталась – из корыстных соображений (кассетки, прогулки, альбомчики) – слукавить.
Крутакова становилось все тяжелее вытаскивать на настоящие, счастливейшие, без сроков и направлений, заплетающиеся, прогулки – опять Крутаков как-то стал изнывать, подстанывать, что невозможно в ежедневном режиме живя с людьми творить, и что «либо тва-а-арррить – либо жить», и грозился, вот-вот, «поднять мосты в небо над крррепостью», и строго выговорил ей, когда она в очередной раз завалилась без звонка.
– Женечка, ты пойдешь со мной в кирху? – Елена стояла, не скидывая ни кроссовок ни куртки, в дверях комнаты – уже по первым тонам приема поняв, что ловить здесь сегодня абсолютно нечего – не будет ни рассказов, ни чаепитий – а только нагоняи.
Крутаков, который открыл ей дверь с таким видом, как будто она пришла не к нему – а к кому-то другому в этой же квартире (как будто его, Крутаковская, роль и вправду сводилась только к тому, чтобы отпереть – а уж что она теперь в этой квартире будет делать – не его забота) – не глядя на нее больше, пролез трудной кривой тропой между высокими островами книг – к письменному столу, и уселся с карандашом за бумаги: какие-то заметки от руки, целиком исписанные листы – Елена не подходила никогда ближе к столу, и не заглядывала: что там –
в интереснейшие моменты, когда Крутаков при ней работал, – хоть и сгорая от любопытства, но боясь оскорбить его навязчивой любознательностью и свято соблюдая Крутаковское табу на разглашение писательских тайн.– Не кирррха, а кирррка. Нет такого ррруского слова кирррха… – возгласил, наконец, спиной, не оборачиваясь на нее, Крутаков, вписав одновременно несколько слов карандашом сбоку, на полях, перевернув лист перпендикулярно, обочиной вниз.
– Кирка – это садово-огородный инструмент! – обрадовалась Елена, что Крутаков хоть как-то на нее отреагировал. – Кирха – это же от немецкого! Говорить «Кирка» – это так же глупо, как вместо Хайдельберга произносить «Гейдельберг».
– Значит, кирррка от голландского… – отрезал Крутаков и быстро-быстро, целеустремленно намотав на левый мизинец черный локон, принялся правой рукой что-то вписывать уже над самой верхней строкой – создавая из обрисованного линией текста неровное облако.
Елена обиженно хлюпнула носом, оглянулась на входную дверь – как на поджидающую ее западню – потом опять сделала шаг внутрь комнаты, обрадовавшись, что нашла предлог Крутакова разговорить – и очень правдоподобно выпалила:
– Женечка, короче, я побежала… Я только не знаю как дверь захлопывать – вот ты будешь смеяться надо мной – каждый раз там эта кнопочка не срабатывает!
Будучи уверена, что Крутаков сейчас отцепит зад от стула, и проводит ее как минимум до двери, Елена выждала молча – с минуту.
– Ага… – сказал Крутаков, наконец, спиной. И взялся за новую страницу, начав быстро-быстро строчить.
В костел, на мессу, она шла уже второй раз – благо от Юлиного дома было всего ничего пешком. В первый раз, неделю назад, на мессе было красиво и людно – и месса шла на латыни. И хотя музыкально, эстетически все это торжество Елена переживала внутренне как какое-то важнейшее событие – а все равно, хотя и удивительно ладно было сидеть на банкетке и молиться, рядом с серьезными, красиво одетыми людьми, в основном иностранцами – и со всеми вместе вставать (в непонятные, вероятно – величественные моменты), было такое ощущение, как будто ее разделяет со всем этим действом какая-то пелена. И дело было, как Елена явственно чувствовала, не в иностранном языке. Без какого-либо отношения к внешним и внутренним, уютным, стенам храма – как ей чувствовалось – была какая-то еще внутренняя комната – с плотными, невидимыми стенами – комната, в которой все присутствующие – кроме нее самой – находились – хотя и сидели с ней радом, на таких же банкетках. И как в это внутренне незримое помещение войти – она не знала. Поджуживая Крутакова, Елена втайне надеялась, что если Крутаков пойдет с нею на мессу – то каким-то золотым ключиком внутреннюю таинственную комнату эту для нее распахнет.
На бульваре, идя в ногу с чуть припрыгиваюшими за ней в горку с обеих сторон дорожки молодыми, чересчур коротконогими еще, чтобы ее перегнать, черенками кленов, глубоко дыша, Елена пыталась войти в ритм блаженного медлительного одиночного плавания – которое было жанром, конечно же, совсем иным – чем до обиды ярко уже представлявшийся и сорвавшийся поход с Крутаковым. Уже приготовившись, как обычно, прогуляться ладонями по крышам крошечных старинных особнячков, и расфокусируя для этого внимание надлежащим образом – перенося центр тяжести взгляда прочь, с земных объектов – вверх, взмывая по особым, специально для этих разгонок изготовленным, трамвайным рельсам водосточных труб – Елена вдруг в один из (казалось бы, уже удачно стертых) движущихся по бульвару земных объектов до оскорбительности осязаемо врезалась.
Земной объект встряхнул яркой, медяно-рыжей вьющейся густой конской челкой, и оказался Эммой Эрдман, загулявшей, по бульварам, в чернейшей меланхолии.
– Всё говно! – с видом философа, объясняющего мир, с чувством сказала Эмма, отвечая на проходной, в общем-то вопрос Елены.
А Елена почувствовала себя так, словно ее на улице ограбили: мгновенно украли город, уже было раскрывавший ей навстречу привычные объятия – которые теперь, как она прекрасно знала по опыту (исключения, по загадочной причине, происходили только когда они гуляли вдвоем с Крутаковым), обернутся гадкими метаморфозами – и дома сделаются плоскими картинками (по которым не то что гулять – на которые смотреть-то тошно), и запахи пропадут – и оттенки сольются в один приблизительный – мстя за то, что изменила благотворной встрече с городом один на один.