Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
Вечером, впрочем, позвонили, один за другой, Дьюрька и Аня. Аня, как всегда изображая легкую близорукость во всем, что казалось неуставных безобразий, вежливо (но все-таки добавив щепотку скептицизма в голос – чтобы уж не казаться самой себе идиоткой), осведомилась:
– Ну? Как твое здоровье, подруга?
Дьюрька же, без всяких обиняков, румяным жизнерадостным голосом заорал в трубку:
– Вылезай из окопа!
Дальше, впрочем, у обоих друзей реплика совпала дословно:
– Тут такое происходит!
Происходило же следующее: «сверху» школьному начальству приказали включаться в перестройку шахтерскими темпами – и немедленно предъявить демократизацию на-гора. В качестве затравки были установлены загадочные и обворожительно звучавшие «Два Прочерка» – которые, в порядке перестроечного эксперимента, учащимся дозволялось иметь в аттестате: можно было выбрать самые гнусные и нежеланные уроки – и влепить эти прочерки, как заглушку, на морды любезным преподавателям.
То,
Соблазнительно, конечно же, очень соблазнительно было бы сразу же заявить, что отныне не будет в ее жизни больше ни кусочка Ленор Виссарионовны – и как козырями покрыть прочерками ведомые, вернее – изводимые ею – и алгебру и геометрию. Но тогда оба драгоценных прочерка приходились на физиономию всего-то лишь одной-единственной полковничихи – а это уж было как-то больно жирно. К тому же, выпирал тогда из кармана жизни ужасный, ненужный, как старый разоренный завод, забитый железяками и электродами – под лысым кумполом: урок физики. Можно было конечно оставить в персональном расписании геометрию – задачки по которой всегда решались как-то с полпинка, ни времени ни сил не требовали, а легко чувствовались всегда каким-то внутренним пространством. А алгебру – с занудными формулами, которыми как будто нарочно старались забить все поры душ и мозгов старшеклассникам – выкорчевать сразу и под корень. Но тогда – с геометрией – опять выпирала, как ножницы, из кармана парикмахера, Ленор с белокурым шиньоном.
Пасьянс из двух прочерков катастрофически не сходился, прям как три карты.
Из-за нетерпеливости, для начала Елена решила ввести пока свой собственный, заместительный, новый школьный предмет: проводился он по четвергам, стартовал в одиннадцатом часу до полудня, шел в разгар алгебры, и назывался «блинчики и оладышки у Анастасии Савельевны». В факультативном разъяснении для посвященных, вернее для приглашенных (или навязавшихся) значилось также, что и блинчики, и оладышки заливаются горячим только что сваренным вареньем-пятиминуткой из замороженной Ужаровской черной смородины и черноплодки, а то и из свежих яблок. То есть, по сути, кухня Анастасией Савельевной превращалась в филиал Ужаровского сада – где Анастасия Савельевна нередко варивала летом варенье (с фиолетовыми или желто-яблочными пенками) прямо под ветвями яблонь – на большой керосинке – с той только разницей, что на приторный вар вместо ос (точивших ус, ворча сердито, кусая длинный штык) слетались сейчас одноклассники Елены. Расписание в этот день подстроено было удобнейше. Первые два урока занимала компьютерная грамота – не ходить на которую было бы жалко: несмотря на то, что ящики с электронной начинкой все время сгорали, висли, свирищали, матерились, воняли, – словом вели себя как мальчишки-недоросли, – тем не менее, у Елены, каждый раз, когда она садилась за трещащий моргающий экран, было какое-то необъяснимое чувство, что из этого гадкого недоросля все-таки, когда он подрастет и поумнеет, может выйти толк. Потом, после этих двух уроков научной фантастики, шел перерыв длиною в один урок: чтобы все успели добраться, из компьютерных выселок в закрытом учреждении, до школы. А потом наступала, визжа, самой себе на хвост алгебра скрещенная с геометрией – аж до пятого урока. Аромат пятиминутного Анастасии-Савельевниного варения загадочным миражом распространялся – в перерыве, после компьютерных штудий, меж бредущей к школе унылой толпой, как какая-то внятно-манящая альтернатива бездарнейшему школьному времяпрепровождению.
Кто первым проболтался – Елена теперь уж и вспомнить не могла. Но факт тот, что даже от слов о свежем варенье, видимо, источался такой аромат, что противостоять было невозможно: даже Аню, педантичную и осторожную Аню, уговаривать два раза не пришлось.
– Э-эх! Тварь я, в конце концов, дрожащая – или…?! – сказала Анюта – и впервые в жизни согласилась на наглейший прогул.
Чувствовала ли Анастасия Савельевна, что за словами Елены (о том, что у них в этот день – только два «важных» урока) скрывается некий подвох – установить уже тоже с точностью было невозможно. Ясно было одно: по счастливому стечению обстоятельств, в институтском расписании Анастасии Савельевны в этот день были только поздние пары – и, даже если и подозревала она что-то о массовых прогулах, спровоцированных дочерью в классе, – то вдохновенная перспектива умудриться, прямо перед уходом на работу, «накормить вареньем как можно больше ребят» сразу перевешивала для Анастасии Савельевны все прочие – в сущности побочные – обстоятельства.
Жаловал на оладышки долговязый Антон Зола – пожирая их со смешной выдвижной нижней челюстью – и с актерскими трюками – когда делал вид, что варенье сейчас выльется
из зависшей в гоголевском троеперстии эрзац-галушки – и ловил и оладий, и каплю, чуть ли не носом, аккуратнейше всё, и завертку и начинку, со свистом немедленно всасывая развесистыми губами. Однажды, с Золой, набился в гости даже любимчик Ленор – усатый, квадратный, к земле плотно прибитый Валя Хомяков – за столом всё хмыкавший: мол, «как хорошо тут у вас – не должно же быть в жизни так хорошо» – через десять минут встал, скрябнув табуретом по паркету, и громко сказал: «Спасибочки, я пошел на алгебру». Анастасия Савельевна, уже накидывавшая в прихожей пальтишко, либо не расслышала, либо сделала таковой вид. Зола, поколебавшись, заглотнув еще один оладий, смачно облизнул пальцы и, тихо спросив, можно ли ему прийти в следующий раз (словно боясь, что из-за сегодняшнего прогула второй части варенья, в следующий четверг в дом его не пустят), испуганно побежал хвостиком за Хомяковым. А Елена потом с неким внутренним смехом ждала, последует ли донос алгебраичке. Нет, доноса, кажется, не было – и за первую школьную четверть занятия оладьями успешно прошли многие соученики.Мысленно отпущенный учителям Еленой испытательной срок, тем не менее, все больше становился мучением. Алгебра с геометрией (даже за вычетом четвергов), с трещащим огромным светильником дневного освещения, с троицей Ленин-Сталин-Маркс над доской, с Ленор – с грацией шестидесятилетней кокотки поправляющей шиньон, ищущей, на кого бы наорать, – с приниженно-молчащим классом, наконец, – все больше производили впечатление какого-то тяжкого, бушующего, откровенно-атакующего небытия.
Физик, уроки которого Елена попыталась вежливо манкировать, нажаловался директрисе; Елене пришлось не раздумывая заявить, что один из прочерков она дарит ему, что физика ей неинтересна и в жизни ну вот совершенно не нужна – как ему, несчастному, вероятно, ну совершенно неинтересны книги, которые она читает. Физик оскорбился и попытался все-таки обременить ее своим присутствием насильно: заявив директрисе, что даже если кто решился иметь прочерк по физике в аттестате – обязан отсиживать его уроки, потому как он-де, несет за жизни учеников уголовную ответственность, а неизвестно, где они будут вместо его уроков шляться.
Оскорбившись, еще больше чем он, Елена начала демонстративно приносить с собой в его кабинет те две-три книги, которые в данный момент читала – и спокойно проводила как в читальне сорок пять минут – пока одноклассники корпели над контрольной.
– Могли бы хоть что-нибудь мне в контрольной написать! – с тихой яростью говорил физик, вырывая у нее из-под носа в конце урока идеально белый листок в бледно-лиловую клеточку – а другой рукой возмущенно шершавя чуть обросшую свою бритую серебристую лысину.
И в следующую контрольную она аккуратно исполняла его пожелание: брала розданный листок с печатью и выводила «Calvitium non est vitium sed prudentiae indicium».
Самодостаточная лень зубрить навязанное, – блаженное защитное брезгливое отсутствие интереса к мусору средненьких людских «обязательных» знаний («тот-то в таком-то году вытворил то-то» – ну и что? – «а столько-то помноженное на столько-то и возведенное в такую-то степень дает столько-то!» – ну и что? А мне-то это зачем?!) и без того царили в ней – но сейчас отрывать время жизни на все эти концлагерно-счетоводческие пирушки под трещащими дневными светильниками становилось вовсе невмоготу.
Словом, прочерков на всех учителей не хватало. И оставалось только – прогуливая без всяких ограничений – надеяться, что прочерков нападает с неба еще.
С книгами, тем временем, как ни смешно, тоже наметился некий конфликт: даже лучшие романы казались ей энциклопедией мира, от которого так же подробно, по пунктам, ей хотелось отказаться. И даже в изысканнейших из эмигрантских романов текущего века, даже в лучших стихах, авторы выглядели, несмотря на свои формально артикулируемые убеждения и верования, бодрецами-язычниками (в лучшем случае – пантеистами), болезненно одержимыми всем внешним. И даже удивительно было следить, как у одного автора вдруг, вместо внутренних поисков, приобретал гипертрофированное коронованное значение глаз – как на распродажу выставленное чувство цвета или игра света и тени; другой вдруг становился до болезненности тактильным – творя себе из этого религию, и тело у него моментально становилось как будто бы злокачественной опухолью души; у другого вдруг вместо души отрастало огромное ухо – или еще чего похуже.
И, так же, как был глубоко ущербным каждый неверующий человек, так же и в каждом новом для нее здании книги, куда она попадала с первой же страницы, она сразу же тревожно оглядывалась и ощупывалась – пытаясь понять, есть ли здесь хоть маленькая форточка в запредельное – и если форточки не оказывалось, то вскоре приходилось выноситься из книги вон из-за приступа удушья от застоявшегося там спертого земного воздуха.
Боль, которая при этом возникала, удивляла даже саму Елену: казалось бы – ну что переживать, если зрячие творцы, завязав глаза своего духа платком, ведут в небытие тысячи эмоционально доверившихся им слепых? А резало все это душу почему-то взаправду.