Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:

– Нет, вы скажите, кто ее просит – и тогда я ее позову к телефону…

Схватив трубку своего, параллельного телефона, Елена с ужасом услышала раздраженную брань Крутакова:

– Какая вам ррразница? Если человек не пррредставляется – значит он не хочет, чтоб знали его фамилию! Какая вам ррразница, как меня зовут? Ну пррридумаю я сейчас, положим, что зовут меня Серрргеем! И скажу, что я возлюбленный вашей дочеррри! Ну а вам-то, что, теплее жить на свете от этого будет?

– Молодой человек! – кашлянув от неожиданности, напряженно повторила Анастасия Савельевна – и по интонации Елена услышала, что мать взбеленяется не меньше Крутакова. – Молодой человек, назовите, пожалуйста, свое имя – и я позову Елену к телефону.

– Мам, положи трубку, я уже подошла… – быстро сказала Елена, но Крутаков, на другом конце трещащего телефона, разозлившись, ее не услышал:

– Какая вам ррразница! – орал Крутаков, все

еще обращаясь к Анастасии Савельевне. – Может, мы вообще с вашей дочкой уже давно венчаны тайно в деррревне Ненарррадово! Вы думаете, вы всё можете выведать пррро жизнь своей дочеррри?! Вы, что, думаете, что вы, вообще, знаете свою дочь?! Что за мещанство?!

Елена остолбенела. Никогда еще такого хамского разнузданного голоса Крутакова она не слыхивала. И одновременно осознавала, что мать в кухне, чуть дыша от неслыханных внезапных оскорблений, трубку всё не вешает.

– Крутаков! Ты что – пьян?! – тихо выговорила Елена. – Что ты несёшь?!

– А что она ко мне пррривязалась с именем?! – расслышал ее, наконец, Крутаков в трещащей трубке. – Мещанка!

– Крутаков, извинись немедленно перед моей матерью! – тихо свирепея, потребовала Елена, рассудительно полагавшая, что обзывать Анастасию Савельевну «мещанкой» – это исключительно ее личная прерогатива.

– А что она ко мне пррривязалась! – с той же крикливо-разозленной интонацией повторил Крутаков, как заведённый. – Мещанка! Дуррра! – выпалил Крутаков, как будто физически не мог прекратить этот кошмарный выплеск раздражения.

– Крутаков… – в ужасе произнесла Елена. – Повесь немедленно трубку… И не смей мне больше никогда в жизни звонить после этого.

Разумеется, и назавтра, и во все последующие дни, Елена не сомневалась, что вот-вот Крутаков перезвонит с какими-то запредельно-слёзными извинениями, скажет, что, к примеру, напился (хотя голос его пьяным ну совсем не звучал), что какое-то у него случилось горе, что был в какой-то неимоверной скорби – и по-мальчишески разозлился и разорался поэтому из-за пустяка – но Крутаков не звонил.

В конце октября с Дьюрькой простояли час с зажженными свечами, в протестном оцеплении вокруг Лубянки, в вечерней темноте, отмечая день политзаключенного. Дьюрька отчаянно громко (то есть дико тихо, как ему явно казалось) прозревал:

– Смотри! Вот, видишь, справа дяденька усатый из «Мемориала»?! – хотя Елена и сама уже давно прекрасно замечала в цепочке, помимо живой молодежи, удивительный народец, виданный в начале года на «Мемориальском» съезде.

И когда здание КГБ было целиком окружено серьезными, скорбными людьми с поминальными свечами – казалось – крикни сейчас все разом, воструби в Иерихонскую трубу – и стены земного логова древнего змея рухнут немедленно, в ту же секунду. Но никто не вострубил, и не воскликнул. И Елена, обжигая парафиновыми слезами свечи пальцы, всё вертела головой направо и налево, всё выглядывала в цепочке Крутакова – «не может же быть, чтобы он не пришел сюда!» – в каком-то уже рассерженном ключе говорила себе Елена – но Крутакова нигде не было. И когда прокатил слух, что на Пушке избивают и задерживают тех, кто двинул отдельной колонной, под запрещенным бело-сине-красным флагом, у Елены опять ёкнуло сердце: «А вдруг Крутаков там, а вдруг с Крутаковым что-то случилось… Эх, надо было мне туда рвануть, а не здесь молча стоять!»

И, вообще, конечно, потребовалось еще несколько недель, чтобы, вслушиваясь в хамское телефонное молчание, Елена сжилась с горькой мыслью: «Значит, я чего-то важного про Крутакова прежде не понимала».

Хотя валялась у нее уже стопка не отданных, просроченных (в их обычной круговерти обмена – на новые, нечитанные ею) Крутаковских книг, – лучше было бы, конечно, умереть, чем сделать первый шаг и позвонить самой.

А в ноябре случилось чудо. На вакантное место учительницы литературы, давно пустующее, опустошаемое регулярно родильной падучей (видимо, заразной – и имеющей рассадник именно в их школе – потому что эпидемия в кратчайшие сроки скосила уже трех косноязыких провинциалок подряд) пришла двадцатитрехлетняя девушка, Татьяна Евгеньевна, выпускница филологического факультета, ничем внешне, кроме тихой русской темно-русой миловидности, вроде бы, не примечательная, но которая с первого же урока надолго заставила Елену позабыть обо всех остальных проблемах.

Какая-то внятная тайна (которую сразу же, с первой секунды почувствовала внутренним резонансом Елена), заключалась даже не в том, как Татьяна говорила (а произносила она слова, чуть оплавляя гласные, чуть сдавливая их губами и делая их насыщенно-густыми – так что вместо слова «поэт» получалось у нее ярко-окрашенное какое-то, восхитительно-личное, сложное, незнакомое, будто только сейчас впервые услышанное, инопланетное какое-то слово «пуыт»), и даже не в том, как удивительно мягко она опускала глаза,

как будто бы растворяя взгляд в окружающем воздухе (хотя на фоне прочих училок, таращащих глаза навыкате, это тоже было внове), и даже не в том, как вела урок (с удивительным, не подделанным уважением к каждому, с обращением на «вы», с сократовским диалогом – вместо дидактики, с приглашением делиться мнением и думать, думать – и уж точно без всякого навязывания своего мнения, и уж точно без предписываемой марксистко-ленинской классовой идеологии в литературных разборах) – а в чем-то, что скрывалось за всем этим – в чем-то незримом, но нераздельно с ней присутствовавшем.

Внешность Татьяны была действительно подчеркнуто неброской: мягкие неяркие пушашиеся длинные волосы, плавной дугой спадающие до плеч, а дальше, округло загнутые назад и собранные на спине чуть вверх, волнообразной старинной подколкой. Растянутые большие глаза, с очень высокими, в направлении висков, краями верхних век – и густо-густо природой заштрихованными, крутыми, под развернутым углом от линии глаз, выразительными бровями. Нос, который, при лепке, из откровенно курносого кто-то явно решил в последний момент переделать в римский – и чуть нажал указательным пальцем посредине. Чуть губошлепские губы. Не накрашенные. Чуть коснулась тушью ресниц – но никакой больше косметики. В очень мягких тонах выдержанная одежда. Манера эта опускать глаза. Татьяна как будто бы специально приглушала и без того неброскую, тихую, уездно-русскую свою красоту – как Камиль Писсаро намеренно приглушал гамму всех картин до оттенков самой-самой ранней весны – почти не заметной, предчувствуемой скорее в интонации, в свечении и теплении воздуха, в оттенках дорожек и кирпичных стен – чем в зримом цветении, – так, что даже когда и пытался уже написать лето или осень, то все равно уже не мог – все равно в них царила вечная неблёсткая ранняя весна – и даже удивительно было видеть цветущие каштаны, или их же увядшие листья – все с тем же неизбывным ранне-весенним подтекстом всего растворенного в воздухе настроения.

Когда же поднимала Татьяна глаза – из этого своего ранне-весеннего настроения – то смотрела смело, прямо и ясно. И губошлепские губы – произносившие настоящие, не школьные, выстраданные, свои, фразы – складывались в мягкой улыбке – выжидательной, выглядывавшей как будто бы из другого мира.

И к концу первого же урока (который весь был потрачен на изумлявшее Елену своей реальностью – а также тем, что навык к этому включался в душе как бы сам собой – как что-то привнесенное в душу заранее – исследование души Татьяны внутренним эхолотом) Елена всем сердцем вдруг явственно вновь, как и в свое время при появлении Склепа, почувствовала укол внятной ностальгии по невидимой Величайшей Державе, которая явно оставила ощутимо считываемый отпечаток на сетчатке этих тихих Татьяниных глаз. И именно в эту Державу больше всего, до стона, до готовности отказаться от всей видимой жизни, хотелось попасть. И именно то, что видела внутренне, внутренним взором Татьяна, и хотелось больше всего увидеть.

Своя. Ручной, небесной кройки. Настоящая. Как удивительно, как изумительно узнавать своих – вот так вот, по какой-то вибрации воздуха вокруг. Как странно, и как прекрасно.

На правой лодыжке Татьяны, в меру незаметно, красовалась продранная (видимо, молнией от сапога зацепила) широченная дырка в темноватых капроновых колготках (Татьяна явно старалась перед уроком припрятать продранное место внутрь коричневой туфли-лодочки – но дырища все равно выскочила, от размашистых-таки ее довольно шагов, наружу). В другой день, на втором ее уроке, по той же самой дыре, также припрятанной – но мелькнувшей теперь, в конце урока, практически на том же самом месте – чуть поближе к пятке – стало ясно, во-первых, что дефицитные колготки у Татьяны в запасе – только одни, и во-вторых – что не вспоминала Татьяна о своем внешнем виде за прошедшее между этими днями время ни разу, – и Елена чуть было не рассмеялась такой внятной рифме со Склеповым драным рукавом: такой излишней, в общем-то, подсказке.

Между тем, по всем земным, поведенческим характерам, Татьяна казалась полной Склепа противоположностью: не то чтобы человеком скрытным – но сдержанным – как бы говорила всем своим видом: «Если вы меня прямо спросите – я вам прямо и честно и отвечу, а если не спросите – значит вам и не надо знать ответ»; и уж точно не стала бы эксцентрично, как Склеп, растрезвонивать на всю школу о создании «тайного» общества и выкуривать сволочей баллончиком дезодоранта.

Не зная, как подать Татьяне какой-то родственный знак, как подружиться с нею – ведь где там заметить глаза всех тридцати рассматривающих тебя охломонов – Елена написала кричаще провокативное, почти как рассказ – сочинение – на незначительную, собственно, по программе нужную тему – и вызывающе не имеющее к этой формальной теме никакого внутреннего отношения.

Поделиться с друзьями: