Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Бледные пальцы её рук хрустнули; внезапно она сделала жест, намереваясь встать и уйти, уйти от этого жёлтого, как лимон лица, от своих мук, от той ужасной мысли. Но она осталась так как я подошёл к ней. Она оглядела меня подозрительно, — не прочёл ли я её мысли, — но затем успокоилась и подвинулась было на скамье, чтоб дать мне место рядом.

Однако, я не сел и взволнованно заходил перед скамьёй, ломая руки. Она сидела передо мной вся бледная и виноватая, боясь поднять на меня глаз, ожидая моих слов, упрёков, жалоб. Но я молчал в волнении. Несколько минут длилось напряжённое молчание. Только зелёный сад благоухал и дышал таким избытком сил, такою полною жизнью, такою радостью существования, что это дыхание кружило мою, и без того опьянённую, голову.

Наконец я заговорил. Это была всё та же старая песня, которую я вёл вот уже месяц.

Я говорил. Нет она

не любит меня эта девушка!

Если любят, не избегают встреч; если любят — не рассуждают; если любят — не боятся предрассудков. Страсть сильнее их, и она ломает эти предрассудки в щепки. Страсть — это всемогущество, благотворный ураган, проникновение божества. И пусть эти ураганы сметают с лица земли все предрассудки, все до единого! Так нужно, нужно, нужно. Чтобы было, если бы Галилей, боясь предрассудков, не сказал своего «вращается»? А разве не страсть одухотворяла его в те минуты? А гении и пророки? Разве всё это люди не гигантских страстей? И пусть она полюбуется, как они ловко прыгали через все предрассудки, сшибая их гнилые пеньки своими сильными ногами! И вся история человечества не есть ли ломка предрассудков? Страсть — это божество. Она сама диктует заповеди, а предрассудок их рабски исполняет, пока новая страсть не выметет их, как дрянной сор, и не создаст новые. Страсть говорила: «Око за око, и зуб за зуб». И страсть сказала: «Люби и прощай». Страсть — это великий первосвященник, имеющий на земле власть всё разрешить и всё связать. Я говорил так, или приблизительно так. И ломая руки, я стоял перед нею сильный и могучий своею страстью. Она молчала и сидела передо мною бледная, с опущенными глазами. Казалось, она боялась поднять их, чтобы не выдать своей тайны. А я всё говорил и говорил.

Если в нас горит одна страсть, какого препятствия испугаемся мы? Разве мы не столкнём его нашей ногой? Или она не чувствует, что мы сами теперь первосвященники и можем диктовать свои заповеди?

Я говорил долго и убедительно, как власть имеющий, и я видел, как по её лицу бегали судороги от мучительных колебаний. Чего я добивался от неё? Или уже тогда я решил всё бесповоротно и просил у неё разрешения и содействия? Но она молчала.

А вокруг нас цвёл сад, благоухала клумба цветов, благоухала пригретая солнцем почва, и ослепительно сверкало небо. Казалось, и земля, и небо звали нас, звали могучим криком ринуться к счастью, без размышления и страха ломая на пути все препятствия, как вешняя вода ломает гнилые заборы. И меня понесло к этому счастью могучей волной необъятной силы.

И вдруг из раскрытого окна дома до нас долетели хрипы и стоны. Я понял, что там, с той женщиной, начинается её обычный припадок удушья, от которого её может освободить смерть или морфий. Шприц и игла были у меня; её жизнь была в моих руках. Я мог идти туда, и мог не идти. И я стоял, не двигаясь с места, и глядел на девушку, чувствуя, что бледнею как полотно. Я знал, я был уверен, что не надо мешать великим законам жизни, и пусть умирающие умирают. Счастье, ожидавшее меня, казалось мне таким громадным, такой необычной красоты, таких захватывающих горизонтов, что я решился во что бы то ни стало перепрыгнуть через препятствие. Мне казалось, что у меня есть на это и сила, и власть. Однако, я колебался, поджидая ответа девушки. Наконец, она подняла ко мне свои глаза. Всё лицо её было в красных пятнах, а глаза горели необычным огнём. Я понял, что страсть, горевшая во мне, охватила и её своим безумным пожаром, и эти глаза приказывают мне подчиниться законам жизни.

Я опустил голову; я её понял, но тут внезапно она поднялась со скамьи с резким жестом, и что-то хотела мне сказать, но не сказала, и снова повторила резкий жест, но слова и на этот раз не сорвались с её губ. Бессильно она опустилась на скамейку и закрыла лицо руками.

Тихонько я пошёл к дому. Та женщина не увидит шприца, но мне хотелось оправдать себя в её глазах. А может быть мне хотелось поскорее отрезать себе все пути к отступлению. Я не мог хорошенько разобраться в этом, так как в моей голове кружились вихри.

Когда я вошёл в комнату жены, она корчилась в постели, вся задыхающаяся и ужасная, с синими губами и жёлтыми вытаращенными глазами. Она как будто молила о спасении, и я ещё мог прекратить припадок впрыскиванием морфия.

Но ведь этого не надо?

Я взял шприц и иглу и подошёл, но не к постели, а к окну. В ту же минуту я услышал в моем сердце голос какого-то пигмея, который как будто протестовал против того, что я намеревался сделать. Я надеялся, что голос пигмея будет крепнуть и мужать; и я поджидал. Казалось, я стал желать этого. С мучительной

тоской я глядел в сад, ища поддержки моему пигмею.

Но поддержка не являлась.

Сад цвёл, небо сверкало, и клумба цветов благоухала всеми радостями жизни. Астры лиловыми глазами, отуманенными страстью, глядели друг на друга и тихо шептались под тёплым ветерком. Алые розы нежно прикасались друг к другу своими атласными лепестками, как пурпуровые губы, ожидающие поцелуя. И всё цвело, сверкало, благоухало и рвалось к счастью неудержимым потоком, готовым сломить какое угодно препятствие. Слабый голос моего пигмея совершенно тонул в этом дивном хоре, как писк комара.

А та девушка сидела, вся сгорбившись, на скамье сада и, закрыв лицо руками, ожидала меня. По её сгорбленному телу бегали конвульсии.

Мои колебания разрешились; я выпустил из рук стеклянный шприц, разлетевшийся вдребезги о каменный выступ фундамента. Я притих, глядел на сверкавшие осколки и слушал хриплые стоны весь ослабевший и измученный. Вскоре, однако, стоны затихли. Страдания кончились. Смерть восторжествовала.

Она умерла; я перепрыгнул через препятствие.

Еле волоча ноги, я сошёл в сад. Он благоухал и цвёл по-прежнему, и не одна козявка не упрекала меня за поступок. Но на зеленой скамье я не нашёл той девушки, к которой рвался с такою могучей страстью. Там её не было. На этой скамье сидела теперь женщина странной наружности. Вся левая сторона её лица была безобразно перекошена и даже вздута, как бы от укуса ужасного насекомого. А правая глядела на меня тупым и бессмысленным взором идиотки.

Она глядела на меня и тупо улыбалась.

Где же та девушка? Разве она не делала прыжка вместе со мною или она осталась по ту сторону препятствия?

Я обхватил эту обезумевшую, обезображенную параличом голову и стал осыпать её прощальными поцелуями…

Счастье

Костя, худенький и бледный мальчик с скорбными глазами, вышел из хаты и робко присел на завалинку. Отец и мать Кости ушли в город за реку. Было ещё не поздно, солнце не закатывалось. Город находился всего в полуверсте от той пригородной деревушки с десятью дырявыми двориками, где жили мать и отец Кости; но тем не менее они должны были возвратиться не скоро — мальчик хорошо знал это. Он хорошо знал также, что они пошли в город затем, чтобы пристроить его в ученики к сапожнику Милкину, несмотря на то, что мальчику исполнилось всего только 9 лет. Впрочем, Костя не осуждал за это родных, хотя жизнь у сапожника его пугала чрезвычайно. Но что делать? Он прекрасно сознавал, что он в семье лишний рот, который нужно поскорее сбыть, и что его никто не любит, кроме бабушки. А бабушку тоже никто не любит; она тоже лишний рот, так как от старости она неспособна к работе. Она еле ходит.

Кроме того, она лакомка и воровка. Так по крайней мере, бабушку зовёт её дочь, а его, Костина, мать. И это правда. Всю весну бабушка, вечно чувствовавшая себя впроголодь, воровала у кур яйца и своё воровство сваливала на собаку Лыску. Бабушка выдала себя тем, что громче всех всегда ругала Лыску за это и даже швыряла в неё поленьями. В конце концов Костин отец собственноручно повесил Лыску, чтоб бабушке не на кого было сваливать свои грехи.

Всё это пришло в голову Кости, когда он вышел из покосившейся хаты отца.

Его отец, впрочем, не родной ему отец. Мать родила Костю, когда она была девушкой; поэтому-то она и не любит его, так как он не принёс ей ничего, кроме позора. А замуж она вышла всего только несколько лет тому назад, когда Костя мог уже играть в лошадки, за вдовца бондаря, у которого есть свои дети и которому по этой причине любить Костю не к чему. Да бондарю и некогда заниматься такими делами, так как он вечно должен думать о том, чем бы заткнуть ненасытные рты своего семейства. Эти вечные заботы и нужда сделали бондаря и его жену злыми, сварливыми и раздражительными, и они вечно пилят Костю и бабушку. В особенности же достаётся Косте, которого нередко колотят. На каждом местечке его худенького тела всегда сидит несколько колотушек. А раз бондарь бил мальчика так жестоко по худенькому личику и по курчавой русой головке, что надо удивляться, как ребёнок не сделался идиотом. Эти ужасные побои обрушились на голову Кости за то, что мальчик как-то раз пожелал сварить уху из головастиков. Для этой цели он зажёг у сельского гумна костёр, а вместо кастрюли воспользовался новым картузом бондаря, стоившим 63 копейки. В картуз мальчик налил воды, а в воду запустил головастиков. Впрочем, попробовать своей ухи мальчику так и не пришлось; у костра его накрыл бондарь, и бабушка принесла Костю с гумён полумёртвого.

Поделиться с друзьями: