Распятие
Шрифт:
И все-таки это были уже другие люди. Смех сблизил их, заставил посмотреть друг на друга иными глазами. Даже майор Ростовщиков, на губах которого все еще дрожала улыбка, а глаза влажно поблескивали, смотрел на нас чуть ли ни с нежностью, будто только сейчас ему открылось, что мы все: и солдаты-механики, и молодые летчики и штурманы, и ветераны — все это люди, способные на проявление таких же, как и у него самого, человеческих чувств, что это не просто подчиненные, предназначенные для выполнения его приказов и выслушивания нагоняев за недостаточное рвение и расторопность.
Но вот прозвучала команда: «Смирно!», лицо Ростовщикова приняло выражение обычной желчной подозрительности, хотя глаза никак
Вот он снова шагнул вперед, но не превратился на этот раз в Наполеона-Ленина, и даже голос его прозвучал по-другому. Он сказал, что не позже, как через полгода, изучит все технические тонкости, и уж тогда никто не сможет над ним так подшутить.
Не знаю, выполнил ли он свое обещание, но с ним действительно больше не шутили, а с Правдиным у него установилось даже что-то вроде дружеских отношений. Конечно, это была только видимость дружеских отношений, в которых равенство даже и не подразумевалось, но всякий раз, бывая в нашей эскадрильи, майор Смирнов непременно как-то отличал Правдина среди других: заговаривал с ним о чем-нибудь, интересовался его делами. Он явно хотел показать этим, что совсем не таит на солдата зла за его, конечно же, злую шутку и не собирается его выделять среди других. И все же выделял показным своим к нему вниманием.
Оба при этом чувствовали себя скованно, и если Правдину просто положено смотреть на начальство, когда оно рядом с тобой, то начальству вовсе не обязательно пялиться на кого-то одного из своих подчиненных, а замполита Смирнова так и тянуло смотреть на Правдина, и всегда, разговаривая с нами, он как бы разговаривал только с одним Правдиным.
Это заметил вскоре и старшина Лушкин и тоже стал выделять рядового Правдина среди других. Лушкин вообще очень чутко воспринимал все тонкости отношений начальства к солдатам и сержантам. Он мог одного заездить работой по кухне, всякими дежурствами, а других словно и не замечать. Правдина он обходил стороной, не придирался к нему, мог по полчаса распекать соседа Правдина по строю за плохо вычищенные сапоги или недостаточно ярко надраенные пуговицы и пряжку ремня, хотя у Правдина они выглядели куда неряшливее.
Неизвестно, для кого жизнь стала хуже — для майора Смирнова или рядового Правдина. Надо думать, оба испытали огромное облегчение, когда Правдин демобилизовался. В одном я уверен, что солдаты и офицеры нашего полка разнесли-таки по миру этот случай с замполитом Смирновым, а мне лишь остается подтвердить, что это не байка, а быль.
22. Май 1960 года. Суббота, вечер
Странно как-то устроена жизнь: один человек тянется за чем-то, все силы готов положить, чтобы достичь заветной цели, а другому и даром не надо этого, ему подавай другое, а мимо всего прочего он пройдет и даже не обернется. Один из кожи вон лезет — ан нет, ничего не получается, а другому это самое само идет в руки, а он отпихивается: нет, не надо и с приплатой, не мое, бери кто хочет, хотя кто из нас знает, что есть наше, а что не наше, для чего конкретного каждый из нас приходит на эту землю. Творить добро? Ну да, разумеется. А вот чем его творить? Резцом, кистью, швейной иглой, мастерком, плугом? Мы выбираем или нас выбирают? Иной и помирать уж собрался, а так и не узнал, зачем приходил в этот мир. Может, оно и к лучшему: не станет мучиться на смертном одре, не станет проклинать себя за не так прожитую жизнь…
А может быть, надо пробовать на зуб все, что преподносит человеку судьба, ни от чего не отказываясь, ни от чего не отпихиваясь? Ведь, наверное, не зря эта самая судьба что-то преподносит
человеку — не для одного лишь соблазна, а и для испытания тоже, для проверки на ту же самую человечность, что ли. Или еще на что-то. Не может быть, чтобы зря. Должен быть во всяком движении судьбы какой-то смысл. Иначе зачем? А если есть этот самый смысл, то обязан человек докапываться, в чем этот смысл заключается. Если, конечно, по-человечески на это дело посмотреть…«Ну что ж, — говорю я себе, обреченно шагая за Дмитро Сэмэнычем к некоей тетке Ульяне, вполне проникшись под действием наливок философским настроением и очарованием теплого вечера, — буду пробовать на зуб все, что ни попадется мне на дороге».
Я иду по станичной улице в новых штанах и новой рубашке в голубую полоску. Штаны мне несколько коротковаты, рубашка тесновата, и выгляжу я в них излишне нарядно. Если бы не потрепанные кеды, я бы выглядел женихом, идущим рядом с отцом свататься к богатым родителям.
Мы идем по станице, и Дмитро Сэмэныч кланяется то в одну, то в другую сторону. Вслед за ним кланяюсь и я. Сидящие возле калиток в тени вишен и яблонь старики и старухи придирчиво осматривают меня с ног до головы. Уж они-то, конечно, знают, что одежка на мне чужая, но меня это не смущает: я все более проникаюсь чувством ответственности перед этими людьми и перед историей.
Фу ты, какая, однако, длинная улица! Идешь — будто сквозь строй. А главное, у меня никак не получается идти вровень с Дмитро Сэмэнычем, все время он оказывается впереди, словно поводырь перед слепцом.
Где-то на полдороге нас догнала Светланка, и теперь я вовсе тащусь за ними следом, но они оба, похоже, только горды тем, что ведут по важному делу городского гостя.
Наконец-то — почти на окраине станицы — мы останавливаемся у голубой калитки в синем заборе. Густой вишенник свесился через штакетины пыльными ветвями с зелеными горошинами ягод. Три окошка в резных наличниках, резное крылечко, старик в стеганке на лавочке под яблоней; меж колен у него зажат валенок. Смешливое девичье лицо — как много девчонок в этой станице! Тетка Ульяна, ужасно толстая, ужасно широкая женщина, будто слепленная из сырого теста, с трудом переставляет распухшие ноги с синими буграми вен. Рядом какие-то старики и старухи. Лица, лица, лица. Серьезные и важные.
Старики и старухи вспоминают войну, жизнь под немцем. Вздыхают, крестятся, поминают покойников. Я не тороплю их, терпеливо жду, иногда задаю наводящие вопросы. Сам увлекаюсь выпавшей на мою долю ролью.
Картина постепенно прорисовывается. В ней много неясного и для самих очевидцев, но все же, все же… Словно сквозь густой туман вдруг начинают возникать расплывчатые силуэты, которые не создают полного и завершенного сюжета, но позволяют протягивать нити от одного яркого пятна к другому. Это еще нечто абстрактное, символическое, но воображение уже кладет недостающие мазки, и я чувствую, как внутри меня что-то все сильнее дрожит мелкой лихорадочной дрожью в предчувствии разгадки. Я забываю, кто я и что я. Мне кажется, что до этого я не жил, что жизнь моя только начинается — и мне жутковато и сладостно от этого нового чувства. И страшно, что оно может оборваться.
Дома и сады станицы уже погрузились в тихий сумрак, когда мы втроем возвращались к дому Дмитро Сэмэныча. Народу, между тем, на улице прибавилось, всюду звучат детские и женские голоса. Запахи нехитрой снеди смешиваются с запахами навоза и позднего цветения. От Дона тянет прохладой. Солнце медленно вползает в черную тучу, нависшую над Таганрогским заливом, и края тучи золотятся тревожным блеском. Низко носятся ласточки, тревожно гогучут возвращающиеся с выпаса гуси, мычат коровы.
— Бог даст дожжика, — говорит с удовлетворением Дмитро Сэмэныч, а Светланка чему-то смеется.