Распятие
Шрифт:
Я смотрел на капитана Смирнова, и мне казалось, что все это происходит в дурном сне. Я много слышал о всяких розыгрышах, когда новичков заставляли бегать с ведром за компрессией, шапкой разгонять перед самолетом радиопомехи; вращая в воздухе куском стального троса, устранять магнитную девиацию, откапывать из-под снега или из-под земли искру, которая будто бы туда провалилась, и многое-многое другое. Известно, что на выдумку наш народ весьма горазд супротив всех остальных народов, вместе взятых, и вся эта гораздость проистекает будто бы по причине вековой отсталости нашего же технического прогресса.
Да, все эти розыгрыши имели место, но имели
Но чтобы современного образованного человека поймать на такой залепухе, этого я представить себе не мог. А тут не во сне, а наяву, перед моими глазами, взрослый человек, офицер, командир, второе лицо в полку после «бати» — и клюнул на такого живца! Клюнул и продолжает заглатывать его все глубже и глубже.
Такое не укладывалось в голове. Мне даже стало жаль капитана Смирнова и неловко за самого себя. Я представил, как эта история потянется за ним через всю его жизнь, и всюду будут говорить: «Это который Смирнов? Которого разыграли на жиклерах?» И мне захотелось остановить поток его красноречия, но я не знал, как это сделать, не нарушая армейских условностей и субординации. К тому же, говорил-то он совершенно правильные вещи, если бы не одно но: жиклеры — это совсем не то, что ему наплел Правдин, это всего-навсего калиброванные отверстия в малюсеньких таких шайбочках, дозирующие подачу жидкости или воздуха; дырка от бублика — вот что такое жиклеры.
Впрочем, капитан, кажется, и сам что-то понял по выражению лиц солдат и офицеров, по той особенной тишине, которая повисла над людьми и окутала его самого. Не почувствовать этого было нельзя, потому что лица выражали все что угодно, но только не то, на что рассчитывал бывший преподаватель истории партии.
На лицах офицеров и солдат было написано изумление, ужас даже и, главное, застывший в глазах и искаженных чертах лица смех, готовый вырваться на свободу.
И капитан Смирнов споткнулся на слове и беспомощно поднял голову на полковника Ситникова.
И тут кто-то в строю тихо, с изумлением, с восторгом даже пропищал одно единственное слово: «Жиклеры!», — и полк будто взорвался.
Это был обвал, это был залп из всех видов полкового оружия. Это было вообще что-то непередаваемое. Я хохотал и не слыхал собственного голоса. А через минуту я уже не знал, почему хохочу, но стоило мне посмотреть на других — на корежащегося от смеха старшего лейтенанта Чуприкова, на катающегося по траве стрелка-радиста Федьку Гилева, на дрыгающего ногами в обнимку с тополем старшину Клепова из второй эскадрильи, на плачущего капитана Чайку, — как и сам заходился от нового приступа смеха.
Строй сломался. Он раскачивался. Группы людей то сходились, то расходились. При этом никто не произносил ни слова. Да это было и невозможно: голос пропал, способность к членораздельной речи — тоже. Осталось только какое-то немыслимое бульканье, сипение, квохтание. Некоторые срывались на короткий визг, который переходил во что-то, очень напоминающее похрюкивание молочных поросят.
Полк смеялся! Хохотал! Ржал!
Три сотни здоровых мужиков от двадцати лет до пятидесяти, забыв обо всем на свете, забыв о субординации, об уставах и наставлениях, о прошлом и будущем,
забыв, кто они есть на самом деле, бились в конвульсиях, пароксизмах смеха. Даже «батя» — и тот смеялся. Правда, не так, как все, а вполне солидно. Но все равно. Даже вечно чем-то недовольный, вечно угрюмый и желчный комэска-один майор Ростовщиков хохотал во все тяжкие, приплясывая на одном месте.А капитан Скрипник, инженер нашей эскадрильи, и старшина-сверхсрочник Марочкин, самый пожилой человек во всем полку и специалист на все руки, полный, лысый и белый, стояли, вцепившись друг в друга, чтобы не упасть, и хохотали, мотая из стороны в сторону головами и глядя друг на друга так, словно каждый из них и был причиной немыслимого смеха.
А молоденький лейтенант Борисов, тот самый, который сегодня уже генерал, схватившись обеими руками за живот, часто-часто кланялся то влево, то вправо и смотрел на всех мокрыми страдальческими глазами, словно умоляя остановить его, сделать с ним хоть что-нибудь, потому что он сейчас не иначе как умрет.
А здоровяк Надсон стоял на четвереньках и икал. Приступы икоты сотрясали его большое тело, он сжимался и припадал лицом к земле, как истый мусульманин во время священного намаза. Икота отпускала его — он становился на четвереньки, потом на корточки, и тут кто-нибудь показывал на него пальцем — и Надсон снова утыкался носом в траву.
Не смеялись только два человека: капитан Смирнов и рядовой Правдин.
Севка стоял как столб среди колышущейся стихии, стоял, сложив на груди руки, гипнотизируя взглядом капитана Смирнова.
А капитан Смирнов… На лице его было написано искреннее изумление: он явно не понимал, над чем смеется полк. Он не понимал, как можно смеяться, если с ним, заместителем командира полка по политической части, поступили так жестоко, так несправедливо, воспользовавшись его технической неграмотностью. И добро бы смеялись одни солдаты, а то ведь и офицеры, словно они и не офицеры вовсе, а… а неизвестно кто. По лицу капитана катился пот, он машинально вытирал его платком, глядя на хохочущих людей, разводил руками, пожимал плечами, то снимал с головы фуражку, то снова нахлобучивал ее на голову, и готов был сейчас оказаться где угодно, только не перед строем полка, вернее, перед тем, что было совсем недавно строем, а сейчас представляло собой нечто до крайности неприличное.
Полк продолжал смеяться. Но это уже не смех, а истерика. Люди словно отбросили прочь всякие условности, все, что сковывало их много-много лет, сковывало их естественные порывы, и теперь, отдавшись во власть стихии, наслаждались своей раскованностью, вседозволенностью, свободой. Смех, к тому же, соединил этих людей, уравнял их, сделал единомышленниками, солидарными с Правдиным, и его разыгрыш становился в силу этого правомерным, за него нельзя было судить, тем более — наказывать. Разве что — пожурить.
И капитан Смирнов понял это. Он понял, что ему не простят, если он встанет в позу обиженного человека и станет мстить за эту своею обиду…
Полк смеялся…
Оказывается, от смеха тоже можно устать. И мы устали. Никто не приказывал, не понукал, никто не пытался остановить вырвавшуюся из-под контроля стихию человеческих эмоций. Никто, наверное, и не задумывался над тем, сколько времени смеяться прилично, а через какое время смех становится своим антиподом. Люди насмеялись и замолчали. Замолчав, принялись приводить себя в порядок, снова превращаясь из просто людей в солдат и офицеров, поведение которых расписано на все случаи жизни.