Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Расшифровано временем(Повести и рассказы)
Шрифт:

— Потому, что фашизм поставил этот вопрос не перед отдельными людьми, а перед всем человечеством, — сказал я. — И на много десятилетий! И для ответа слова не годятся, нужны поступки, если хотите — деяния.

— Тогда, как же быть…

Я перебил его:

— Погодите, Женя. По-моему, есть определенный символический смысл в факте Алькиной поездки на производственную практику в Дрезден. И едет она туда не без удовольствия, — повернулся я к ней.

— А почему бы нет? — засмеялась Алька. — Он вообще любит во всем ковыряться, — кивнула она на Женю, — доискивается начала…

Потом разговор перешел к делам бытовым — что и сколько Альке брать в эту поездку: сколько кофе, сигарет, какие сувениры.

Когда они уходили, прощаясь, Женя сказал:

— Когда

Алька вернется, любопытно сравнить будет ваши и ее впечатления. Да, Лосева? — шутливо подергал он Альку за нос.

— Идем, идем, любопытствующая душа, — засмеялась Алька. И, повернувшись ко мне, сказала: — Это он выпендривался перед тобой.

Но глаза ее счастливо и тайно поблескивали…

Они ушли, новые люди моего времени. А я поймал себя на ощущении, будто прожил бесконечно долгую жизнь и что она будет продолжаться неведомо сколько. Исчезали некогда бывшие рядом люди. Их исчезновение и отсутствие с годами делалось все менее и менее заметным, хотя вокруг меня вроде образовывалась глубокая пустота. Но постепенно она зарастала, как воронка, которая год от года мелеет, пока, наконец, не сровняется с землей. И тогда рядом со мной снова появлялись люди, но уже другие, не имевшие никакого понятия о тех, вместо кого они возникли, и делали то, что не успели даже неведомые им предшественники.

Как долго это будет продолжаться? Пока вместо меня рядом с кем-то возникнут другие… И так будет вечно и с каждым… Символика? Меня не раз отвращали от нее: дескать, от символов попахивает притчами. Но разве чья-то прожитая жизнь не притча для тех, кто только начинает жить?..

1974–1976 гг.

Львов — Берлин.

РАССКАЗЫ

В мое дежурство

Сквозь сон слышу, как тянут с меня шинель.

Я укрыт ею. И сплю на ней, подвернув одну полу. Хлястик отстегнут, чтобы шинель была пошире. Подо мной еще двухметровый мешок, заправленный сухим, хрустким сеном. Мешок сплетен сеткой, и в мелкое очко, из тонкого бумажного жгута. Во всю его ширину отштампован черной краской когтистый немецкий орел. Этот трофей я вожу с собой уже второй год; едем куда — вытряхиваю сено, укладываю мешок в ящик с противовесами для антенны. На новом месте — вновь набиваю его.

На войне человек не успевает привыкнуть к вещам. Но к мешку я привык и очень им дорожу. В нем что- то постоянное для меня и домашнее. И я называю его надежно: «матрас». Дома я любил маленькую подушку-думку. Она лежала у нас на диване. На ее наволочке крестиком вышита надпись: «Еще бы полчасика»… Может быть, поэтому я люблю свой немецкий мешок: я сплю на нем. Иногда я выдергиваю из очка выткнувшийся сухой стебелек поковырять в зубах или просто пожевать перед сном, когда хочется о чем-нибудь подумать, или чтоб пощекотать в красном приплюснутом ухе механика Шишлова. На мочке у него коричневая бородавка. И когда холодно, мы советуем ему застегивать бушлат повыше — самой верхней петлей за эту бородавку…

Откинув шинель, сажусь, потягиваюсь до хруста в спине. Ребята еще спят, натянув шинели почти на глаза, а мне сейчас заступать дежурить.

Я знаю, что разбудил меня старшина Бурыкин. В коридоре еще стучат его рыжие английские ботинки: это он поднимается в мансарду, где живут шифровальщики. Входить к ним запрещено. Перед дверью, занавешенной тяжелым брезентом, Бурыкин постоит, сипло кашлянет, затем, отодвинув брезент, легонько попросится в филенку. Его томит любопытство. Он ужасно хочет попасть в эту таинственную комнату и посмотреть, что там и как. И всякий раз, когда будит шифровальщиков, ждет желанного «войдите». Но и на этот раз оттуда раздается: «Да-да! Все в порядке!» И толстогубый Бурыкин, косолапя, уже гремит вниз по ступенькам

рыжими английскими ботинками сорок второго размера. Нога у него — сорокового. Но зимой и летом он мотает две пары портянок — холщовые, а поверх байковые. «Колыма стужей все еще через ноги, выходит. А при теплых ногах и башке легче. Понял, милаша?» — как-то пояснил он мне такую свою заботу о ногах.

Я знаю, что он из бывших уголовников, что выпросился в штрафную, что после штрафной заработал две «Славы». Он все время что-то пришептывает, почти неслышное, словно напоминая себе условие задачи, которую ему задали еще в школе, а он ее по сей день никак не может решить и шепчет, повторяя, боясь забыть.

Когда старшина обувается, я смотрю на его багровый затылок. Натянув ботинок, он шумно вздыхает, затем, намотав на короткие толстые пальцы сыромятины шнурков, быстро шнурует. Рядом лежат два рулончика — его обмотки. У нас, радистов, их называют «соленоидами». Бурыкин мотает их лихо, ровными этажами на мускулистые икры. Наука эта далась ему трудно. И сейчас еще иногда из-под обмотки торчит белая штрипка кальсон (их он тоже носит зимой и летом).

Сапоги старшина не признает: «Ты, милаша, попробуй в сапогах по намету потопать, — враз голенищем снегу нахлебаешь». В этом, конечно, есть резон. Но к концу войны мы почти все обзавелись сапогами. Кто какими и все по-разному.

Сережка Шишлов на каком-то хуторе срезал в холодной черной кузнице мехи. Сапоги из них стачал ему ездовой хозвзвода за трехлитровую сулею домашнего латышского пива. Его Сережка выменял на полканистры керосина. Латыш — хозяин кузницы, обнаружив пропажу, заявился к старшине. Был скандал. Сережка все-таки остался в сапогах. И латыш ушел от запасливого и прижимистого Бурыкина ублаженный. Но чем? Мы так и не узнали.

Шишлов был прощен старшиной за свои частушки. Знал он их тьму.

— Ну-ка, хомутовский, — щурился, бывало, Бурыкин (Сережка был из Хомутовки, где-то на Курщине), — повесели соратников.

И Шишлов под гармонь заводил:

У миленочка из носу Напилила штабель тесу. Девяносто горбушин, Нос опять растет с аршин! На моей-то на гармошке Залегает один бас. У моей-то у милашки Забегает один глаз.

Сережка пел, опустив веки, как слепой на ярмарке. Пел серьезно про самое смешное. Бурыкин следил за его игрой, как за колдовством, приоткрыв рот, смотрел, как бегают Сережкины пальцы по пуговкам, и от удовольствия мотал головой.

С моими сапогами было иначе. Под Мадоной я выпустил полдиска в немца, выскочившего из подвала. Он замахнулся гранатой на длинной деревянной ручке. Но я управился быстрее.

Уже сутки машины нашей радиостанции стояли на пустыре, звеневшем на ветру консервными банками и вонявшем прелью картофельной шелухи, а немец тот все лежал, выставив ноги из подвала. Подошвы посверкивали множеством заклепок-подковок, отсеребренных асфальтом и брусчаткой, снегом и осенним месивом полевых дорог.

— Иди-ка сюда! — позвал меня Бурыкин. Он стоял возле убитого, вытирая куском грязного вафельного полотенца свой покрасневший нос, вжатый между крутых скул. — Сейчас зароют. Латыши вон яму готовят. Со всего города сюда свезут.

Несколько гражданских в отдалении ковырялись лопатами, готовя общую могилу.

Бурыкин присел на корточки, потрогал сапоги немца.

— Яловички будь здоров! Что ж им, гнить?! Добро ведь! Вещь! У наших мужичков небось пара лаптишек на пять дворов. А может, эти ходунки из нашей русской коровы. — Он похлопал по голенищам. — Разувай суку. — В щелочках его глаз зрачки метнулись от сапог к моим обмоткам. — Эх ты, шестёрка интеллигентная! — хмыкнул он, заметив, что я колеблюсь, хотя мне безумно хотелось эти сапоги с широкими раструбами голенищ.

Поделиться с друзьями: