Расшифровано временем(Повести и рассказы)
Шрифт:
Выйдя из лифта, Сиверцев позвонил и прислушался, желая по шагам угадать, кто пойдет открывать ему — жена или сын. Но в квартире работал телевизор, и услышал Сиверцев лишь щелчок уже отпиравшегося замка.
На пороге стоял сын.
— Приветик! Мама, кормилец прибыл, — весело крикнул он, протягивая руку, чтоб взять у отца мокрую, с зализанным мехом шапку.
И тут Сиверцева вроде шатнуло, и подумать не успел, как без замаха хлестнул сына по щеке, не оглянувшись, быстро прошел в свою комнату и плотно притянул дверь. Ему хотелось еще выйти, крикнуть что-то яростное и обидное сыну, но уже, трезвея, удержался. Медленно стянул пальто, бросил на стул, снял пиджак и лег на тахту, подложил руки под затылок, желая сейчас только тишины.
В комнате было темно, а свету ему не хотелось,
Сиверцев курил, когда тихо вошла жена.
— Что случилось? За что ты его ударил? — спросила она, осторожно присев на край тахты.
Он, медля, долго и глубоко затянулся сигаретой, прикрыл глаза и вяло ответил:
— Заслужил… Позже объясню… Сейчас оставь меня…
В такие минуты, когда он вот так ложился на тахту и протяжно курил, допытываться было бесполезно и жена лишь спросила:
— Есть будешь?
— Не хочу.
Она вышла из комнаты.
Сигареты кончились, но Сиверцеву невмоготу было вставать за новой пачкой — идти к письменному столу, открывать ящик, закрывать его и снова возвращаться, двигаться, производить шум, слышать свои шаги; не хотелось, чтоб какой-нибудь, даже малый звук долетал из его комнаты туда, где сейчас сидели жена и сын.
Он лежал долго, отгороженный какой-то пустотой от мыслей и чувств, вроде даже подремывал, складывал в навязавшийся ритм случайное постукивание капель, ударявших за окном по оцинкованной жести водосточного козырька. Потом слышал позвякивание посуды на кухне, гуд воды, бившей из крана. Наконец все стихло. Матовое узорное стекло на его двери потемнело — в квартире погасили свет, он понял, что жена и сын легли спать.
Спустя какое-то время Сиверцев отнес пальто на вешалку в коридор, а оттуда завернул на кухню, зажег газ, поставил чайник, достал из холодильника плавленый сырок, отрезал ломоть хлеба и, без удовольствия жуя, смотрел на синее острое пламя газа, рвавшееся с шипением из пальника.
Попив чаю, Сиверцев тихо прошел по коридору до комнаты сына, постоял, послушал у двери и вошел. Он любил эту комнату: здесь иногда делал забавные открытия для себя, наталкивался на что-нибудь забытое, давнее, вдруг напоминавшее собственное детство, школьные годы. Когда сын уезжал на каникулы в Москву или в Киев к бабушке, Сиверцев часто заглядывал в эту комнату и, будто не имея возможности делать это при ее хозяине, сидел подолгу, с интересом рассматривал всякие штучки, которыми еще играл сын. А были здесь в картонном ящике из-под болгарского вина мотки проволоки, графитовые стержни от батареек, маленькие магниты, шестеренки от часов, коллектор крохотного электромоторчика и еще уйма разных вещей, приобретенных во время сбора металлолома или у кого-нибудь выменянных. И в одно из таких посещений Сиверцев вдруг понял, что вид этой комнаты, захламленной, с наваленными на подоконнике учебниками и тетрадями, с угольниками, карандашами и контурными картами на письменном столе, с помятой картонной коробкой, где всякая всячина, — имеет для него огромный поглощающий смысл, непреходяще и отчетливо связанный с самим существованием мальчика, живущего здесь; понял он, что заглянуть сюда по нескольку раз в день тянет его непереносимая, порой тоскливая, а иногда пугающая неприрученная мысль об отсутствии четырнадцатилетнего хозяина этой неприбранной комнаты…
Сын спал на спине, приоткрыв рот, дышал легко, неслышно. Худенькая в запястье рука покоилась на одеяле. В окно попадал свет с торца лестничного пролета, где всю ночь, накаляясь, горела лампа, и Сиверцев видел лицо сына — странно отдаленное сном, без того сходства с лицом матери, которое так заметно, когда они рядом. Сейчас спящий сын снова был дитя, мальчик. Все наносное, — подсмотренное жадным возрастом у других, заимствованное отрочеством, сочиненное, чтоб выглядеть старше, — стаяло, сошло, растворилось в глубоком бестревожном сне, вернув лбу, скулам и разомкнувшимся теплым губам черты неубывшей мягкой детскости.
И даже вымытая на ночь земляничным мылом кожа на лице и руках источала запомнившийся Сиверцеву на всю жизнь парной запах младенчества. Захотелось Сиверцеву коснуться пальцем гладкой чистой щеки сына, по которой пришелся удар его замускулевшей ладони, стало стыдно за нетрудную, выгодную, оттого и незавидную смелость вот так ударить того, кто и не помыслит ответить тем же.В сердце что-то больно шевельнулось, как защемило дыхание, когда хотел глубоко вздохнуть. Он знал, что сын не злопамятен, что завтра как ни в чем не бывало будет весело разговаривать, обо всем забудет… Забудет ли? Или просто чутко избавит отца от неловкости, от необходимости как-то вести себя?..
Конечно, не повстречайся Шелехов, ничего бы подобного не произошло, но Сиверцев был распален учительской жалобой и, идя домой, втайне, может, ждал, чтоб Сережа встретил его именно так — развязно-пренебрежительно, тем самым облегчая решительность Сиверцева, подталкивая его гнев. Сиверцев собирался круто поговорить с сыном, ущемляюще наказать его, лишив какого-нибудь удовольствия. Но ударить!..
Вздохнув, Сиверцев еще раз глянул на спящего и, ступая мягко, словно винясь, пошел к себе.
Зажигать свет не стал, на ощупь выволок из постельного ящика белье, кое-как постелил на тахте, открыл форточку и лег.
Уснуть, однако, не мог. Понуждал себя думать о постороннем — спокойном, приятном, как любил иногда после трудного хлопотливого дня. Любил острее ощутить усталость, потому что знал, как через минуту расслабленно вытянется под одеялом во весь рост и, неторопливо покуривая, станет думать с умиротворяющей радостью, что вот лежит в тепле и уюте за надежно добрыми стенами своей трехкомнатной квартиры, где есть почти все, что человеку нужно. За годы войны он столько мок и мерз в окопах и сырых продымленных блиндажах; уж так наспался сидя и стоя, на что-то привалясь, чувствуя сопревшими пальцами ног липкую сырость портяночной фланели; до того намаялся, стараясь задавить в теле судороги холода, когда просыпался от осенних протяжных сквозняков в полуразрушенных, почти бесстенных выстывших избах или на заиндевелой отвердевшей от утренников колкой траве, когда по плащ-палатке шебуршил дождь или первая зимняя крупка!.. Кто же так смел, что скажет ему осуждающее слово за эти приятные, но нечастые и недолгие предсонные тайные ощущения радостной надежности своего быта?! Ведь и это человеку нужно!..
Но сейчас это были всего лишь размышления, напрочь лишенные тех любимых благостных ощущений… Ах, черт бы побрал этого Шелехова! Не мог повстречаться в другой, более удачный день!.. Да, вот оно что — день!.. Неудачный день… Ни при чем здесь Шелехов, и Сережу бы не ударил, повстречай его Шелехов в другой день… Вот в чем дело… Шелехова он встретил, будучи уже в дурном настроении, злой, обиженный, угнетенный еще с полудня, после разговора с Власовым. Вот она где, причина!.. Власов… Вот кто виноват во всем!..
И, подумав об этом, Сиверцев заерзал возбужденно на постели, улегся поудобней, подоткнул под бок одеяло, словно готовился к долгому и важному разговору с Власовым, намереваясь высказать ему сейчас все!
Власов вызвал его к себе перед обедом. Высокий, молодой, с тугими розовыми щеками и розовыми губами, он встретил Сиверцева стоя, сгибая и разгибая сильными, как бы расплющенными пальцами пружинившую металлическую линейку, ожидая, когда Сиверцев приблизится.
— Садитесь, Андрей Андреевич, — сказал Власов, а сам угрожающе не сел. — Вы где работаете? — резко бросил он.
— То есть как? — не понял Сиверцев.
— Я говорю, где зарплату получаете? — хлопнул Власов линейкой по ладони.
— У нас, — пожал плечами Сиверцев.
— Не похоже. Ваш участок остался сегодня без машины. Люди простаивают. Конец квартала. Если не закончим монтаж в срок, мне опять в горкоме будут мылить шею… А мы не закончим. По вашей милости. И премиальные люди не получат по вашей милости. Почему вы не разрешили добавить в справку этому шоферюге еще три часа?
— Он работал у нас семь часов, а не десять.