Расшифровано временем(Повести и рассказы)
Шрифт:
В палате было тепло. Я прикрыл глаза. Угрелся. Озноб уходил из меня, и я погружался в какой-то ватный покой, за обморочную пелену, временами возвращаясь в явь, и тогда слышал обрывки фраз троих людей в белых халатах, стоявших в изголовье:
— Голень… Осколочное… Дважды скоблили…
— Где температурный лист?..
— На боли не жалуется?
Я понимал: обо мне. Я не жаловался на боль, уже отупел от нее, она была постоянно при мне, точно приросла. Только попросил привычно:
— Мне бы перевязку.
— Сделаем, милый, обязательно сделаем, — женский голос…
Они ушли…
Начиналась моя госпитальная жизнь.
Очнулся я от прикосновения чьей-то торопливой руки.
— Градусничек возьми, младший лейтенант, — передо мной в стершемся
— Ты кто? — спросил я.
— Из выздоравливающих. Помогаю вот сестричкам, — улыбнулся щербатым, вроде как беззубым ртом и отошел к другим.
Я не слышал, кто и когда заботливо разложил мои вещи на тумбочке: трофейный складной прибор вилка — ложка — нож, химический тонкий карандашик, общая тетрадь — мой дневник, начатый еще в школе. Опущенный в белую эмалированную кружку, чтоб было громче, щебетал наушник…
В обед Стриженый паренек появился опять: на деревянном подносе разносил пайки хлеба и компот из урюка. Подсел.
— Перевязку сделали? — спросил. — Ну, как?
— Живой.
— Это главное, — расплющил он щербатый рот, зубы у него искрошены, от этого улыбка — детская, жалобная.
— Тебя как зовут? — спросил я.
— Шурка.
— А зубы кто выбил?
— Связист я. В спешке не всегда плоскогубцы или там нож под рукой. А еще если немецкий кабель попадется, — попробуй, сгрызи оплетку — камень! Да еще срастить надо, сжать понадежней. Чем, как не зубами? А сталь пружинистая.
— Дали, значит, тебе фрицы по зубам?
— Однако и у них звон в ушах пошел. Слушал небось, как под Сталинградом, — кивнул он на наушник в кружке. — Ладно, пойду я. Ты, ежели чего надо будет, скажи. Заскучаешь, в домино захочешь или в шашки-поддавки, тоже сгонять можем…
— Ты кто по званию, Шурка?
— Рядовой, кто же еще?!
— Я ведь младший лейтенант, что ж ты меня на «ты» все время? — схитрил я.
— Дак тут мы все голые. А там — другое дело, — серьезно ответил он. — Обиделся, что ли?
— Нет, так просто…
Когда он уходил, я заметил на выбритом затылке — от уха до шеи — широкий багровый шрам…
«2 декабря, среда.
Телефонист Густав Цоллер в углу грызет галеты.
Очень холодно, и постоянно хочется есть. Эти два ощущения заволакивают мозг. Только и что готовимся к прорыву отсюда.
Мы живем в подвале разрушенного дома. За ним — огромный овраг, заметенный снегом. Еще с осени на его краю стоял разбитый штабной „Хорьх“ с эсэсовскими рунами на дверцах. Вчера в нем нашли мертвого унтера Майера. Чего он залез в машину? То ли замерз в ней, то ли застрелился. Труп его не могли разогнуть. Майер служил в Потсдамской дивизии и всегда гордился, что ее тактический знак — старый прусский гренадерский шлем. Что с того? Майера похоронили в давней воронке. Солдаты не очень старались углублять ее, их распухшие пальцы с трудом удерживали лопаты. Была сильная метель. Ветер задрал борт шинели на мертвом, и я увидел в петлице черно- бело-красную ленту Железного креста. Но тут же с солдатской лопаты на этот знак доблести полетел снег, перемешанный с серыми комьями мерзлой земли. И Майера не стало. Исчез…
И все-таки надо жить. Надо верить. Нас здесь сотни тысяч. Мы нужны Германии. И есть люди, которые помнят о нас и делают все, чтобы и мы помнили, кто мы и зачем мы здесь. „Можно забыть, недосчитаться одного человека (все-таки война!), но не всех“, — так говорил покойный Майер. Мне досталось его одеяло. Вечером Альберт принес его мне — темно-серое, с двумя красными полосами по краям; нижняя, где выткана надпись „ноги“, была полуобгорелая, зато на верхней гордо проглядывали слова „немецкий вермахт“.
Принес Альберт и бутылку ротшпона.
— Давай кружки, — сказал он.
— Ты же держал ее к рождеству.
Он махнул рукой и разлил вино. Холодное, оно ломило зубы, но по телу поплыла нежная теплота, голодный желудок сперва с трудом принимал алкоголь — меня замутило, потом прошло, и приятное опьянение толчками приливало к голове. Я заговорил о скором рождестве, вспомнил, как мы праздновали его дома, как бежали в школу на спевку. Наш хор считался лучшим. Косоглазый Шлиммель поднимал камертон и говорил: „Дети, вы готовитесь к празднику первого адвента. Вы будете петь накануне самого пришествия Христа. Вы должны так спеть, чтобы все ангелы прослезились“. Как мы радовались, что в эти дни нам не задавали уроков! А потом мы неслись на угол Грейфсвальдерштрассе со стороны Алекса, там недалеко была кондитерская, и мы покупали пирожные. Там я и познакомил Альберта с Марией Раух. Он был на два класса старше нас, у него уже водились свои денежки, и он угощал нас пирожными с апельсиновой водой…
Пока я все это говорил, Альберт молчал. В подвале было холодно, железная печь быстро остывала. В лампе кончался карбид, и она слабо освещала наши лица с глубокими тенями под глазами.
В дальнем углу вообще темно. Там возился возле печки толстяк Густав Цоллер — сорокалетий немногословный мекленбуржец.
— Ты слишком много вспоминаешь— сказал вдруг Альберт, допивая вино.
— Но иначе можно превратиться в животное — ответил я.
— Ах, чистюля! Ты боишься превратиться в животное! А как же остальные? Полагаешь, именно ты и есть самый необходимый Германии человек, а остальные — дерьмо, пусть превращаются в скотов?!
— Ты меня не так понял. Думаешь, вспоминать легко? — удивился я его вспышке.
— Я просто хотел сказать, что не нужно ничего вспоминать. Убеди себя, что ты родился среди воронок, обрушившихся окопов, окоченевших трупов, в бесконечном холоде, что никогда не знал ни сытости, ни чистой постели, ни тепла женского тела, только — это, — обвел он рукой подвал с белой изморозью на стенах. — Сожрать гуляш из мерзлой конины, пахнущей потом, и тут же в углу помочиться. Все прочее выбрось из головы, чтоб не свихнуться.
— Это рецепт врача? Ты ведь не психиатр, Альберт.
— Рецепт для 6-й армии. Иначе войну не выиграем.
— Чей рецепт?
Он долго молчал, делая, что раскуривает отсыревшую сигарету, затем повторил:
— Для всей 6-й армии. Понял?..»
«2 декабря.
Дела мои идут неплохо. Так сказал Василий Александрович, хирург, — огромный, халат до пола, рукава закатаны, руки мясистые, в седых ворсинках. Со страхом ожидаешь их прикосновения. Пухлые, но ловкие пальцы его холодны, будто только что окунал в полынью…
— Танцевать будешь, — сказал он сегодня. — Сперва на костылях. На фронт хочешь? Сводку слушал? То-то!..
Сперва отсыпался. Времени свободного много. Чтоб побыстрее шло — пишу дневник, все равно безделье. На тумбочке удобно, не то что в окопе или блиндаже… Шурка интересуется, что я сочиняю. Киричев нагл с ним. Это начинает надоедать… Замполит обещал концерт — художественная самодеятельность шефов. А шефы — школа…
Морячок косится на Киричева, из-за Шурки.
Сегодня написал ребятам в полк…»