Рассказ о первой любви
Шрифт:
— Разве я его обидел? — спросил Никольский.
— Еще бы! Ведь вы сказали, что он пьяница…
— A-а, так я сказал правду.
Юра обрадовался — хоть вяло, неохотно, но все же Никольский отвечал ему.
— Пьяница — это еще не доказано, — воодушевленно заговорил он, — а между тем Никодим Федорович — старый, опытный и знающий фельдшер, который на протяжении многих лет с успехом заменял здесь врача. Его у нас любят, верят ему. Он наш земляк…
— Перестаньте, Юра, хвалить свое только потому, что оно ваше, — с раздражением перебил его Никольский. — Ни черта ваш Никодим Федорович не знает. Умеет йодом да ихтиолкой мазать — и все тут. Я свой персонал за книги засадил, так фельдшер и читать-то новую медицинскую литературу не может. А на моих
— Ну уж вы перегибаете! — возмутился Юра. — Какие же пьяницы? У нас народ хороший, работящий.
— А кому я частенько зашиваю раны на голове, как не участникам рукопашных инцидентов в сельской чайной? — усмехнулся Никольский, — Зашел я как-то в клуб… Вы, кажется, просили меня об этом, но я и без просьбы зашел бы, будьте уверены… Там же у вас, Юра, мухи дохнут! Толпятся парни и девушки в пальто, какой-то завсегдатай свадеб с кудрявым чубом дергает гармошку, стены увешаны мобилизующими плакатами… Да глядя на эти плакаты, только и остается запить со скуки.
— И до меня добрались! — усмехнулся Юра. — Наш клуб лучший в районе, я грамоту имею.
— Это еще досадней, если во всем районе не нашлось лучше клуба, чем ваш, — сказал Никольский.
Привыкший ладить с людьми, Юра чувствовал себя неловко и уже раскаивался, что заговорил с доктором, но Никольского этот разговор, очевидно, задел за живое.
— Осматривал я на днях школьников в Акулове, — продолжал он, — попалась мне девочка со старыми ожогами на руках. Спросил, что с ней случилось. Оказывается, помогала тушить горящий стог сена. Тушили, говорит, водой, а надо было молоком от черной коровы, потому что стог загорелся от молнии. По этому поводу я имел с учителями неприятный разговор. Может быть, по-вашему, я их тоже обидел?.. Народ-то, Юра, хороший, работящий, да культуры ему недостает. Все мы — и я, и вы, и учителя — должны прививать эту культуру. А что сделал, например, Никодим Федорович, за которого вы только что заступались? У него под носом, в Удоле живет старуха-знахарка, которая рисует мелом вокруг больного круг и ворожит, закатив глаза… Дифтерийную девочку эта старуха пользовала какими-то припарками, а родители догадались позвать меня только сегодня…
Голос его вдруг сорвался на какой-то судорожный стон или вздох, и Никольский замолчал.
— Все вам тут нехороши, — проворчал Юра.
Никольский поднял воротник и спрятал в него свое лицо, желая, очевидно, показать, что разговор надоел ему. Снизу Юре был виден лишь висок Никольского с бьющейся синей жилкой да кончик хрящеватого уха, разделивший надвое упавшую из-под шляпы прядь волос. Юра готовился возразить. Имея привычку заглядывать собеседнику в лицо, он незаметно для себя ускорял шаг, но никак не мог опередить Никольского. Они все еще шли лесом, по дороге, скупо припорошенной палым листом. Порой над ней выгибался ствол березы; под этой аркой листа было больше, и тишина коротко нарушалась шуршанием быстрых шагов.
— Послушайте, Юра, — сказал вдруг Никольский, резко останавливаясь. — Идите один. Впереди или сзади — все равно. Только оставьте меня, пожалуйста.
Юра не уловил в голосе доктора просительной или жалкой нотки, и все его существо, никогда не умевшее злиться, обижать, ненавидеть, вдруг с необычайной силой восстало против этого человека.
— Кого вы из себя корчите? — с расчетливой издевкой сказал он, тоже останавливаясь и в упор глядя на Никольского прищуренными глазами. — Не нравится вам здесь — и уезжайте. Я знаю, вам хочется уехать. Сознайтесь! Ведь хочется?
Никольский, очевидно, хотел улыбнуться, но не мог справиться со своим обычно твердым лицом, и оно коротко дернулось в какой-то непроизвольной гримасе.
— Уйдите вы! — крикнул он. — У меня в Удоле девочка от дифтерии умерла, а вы пристаете… Глупый вы человек!
Некоторое время
они еще стояли на месте, готовые наносить друг другу новые незаслуженные обиды; наконец Никольский круто повернулся и напролом пошел в чашу леса. Но прежде чем она успела скрыть его, Юра заметил по круто выгнувшейся спине доктора, что тот плакал.— Подождите, Николай Николаич… — растерянно пробормотал он.
Только теперь до его сознания дошел смысл последних слов Никольского.
— Николай Николаич! — закричал он, срываясь с места и разбрасывая перед собой ветки берез и осин. — Николай Николаич, подождите!
Он остановился, наткнувшись на непролазную крепь, и прислушался.
Щедро золоченный осенью и солнцем лес ответил ему из своих глубин шумом потревоженных кем-то веток.
Первые кляксы
Первоклассник Витя Пымзин сидит за отцовским письменным столом и готовит уроки. Пишет он в своей тетрадке не так, как европейцы, — слева направо, и не так как арабы, — справа налево, и не так, как китайцы, — сверху вниз, и даже не так, как мальчики из страны Лилипутии, открытой Гулливером, — по диагонали, а совершенно по-своему — ступеньками. Слова он располагает одно под другим таким образом, что у него получается длинная лестница, ниспадающая от верхнего угла тетрадки к ее середине.
Делает это Витя не из пустого озорства. Рукой мальчика двигает буйное, не подчиняющееся его воле воображение. Оно уводит Витю в иной мир, где нет ни единиц, ни «рукотворных» наказаний родителей, а есть только невиданные звери, смелые охотники, и вот у буквы «о» уже появляются всевозможные олицетворяющие аттрибуты: ушки, носик, хвостик, — а буква «в» целится в нее из лука, готовая пустить разяще-звонкую стрелу с тяжелой кляксой на конце. Все это, конечно, не противоестественно. И вообще Витя — нормальный, здоровый ребенок, как и все в его возрасте, «открытый дли добра и зла», жизнерадостный, веселый и склонный к шумным играм, всегда овеянным благодаря ему творчески-остроумной выдумкой. И только в глазах его — острых, шустреньких глазах хитрого мышонка — есть что-то неприятное. Так смотрят дети, которые знают многое из того, что им не положено знать ни по возрасту, ни по самым элементарным нормам воспитания.
Внезапно витины занятия русской грамотой прерваны визгом входной двери. Витя вскидывает стриженую голову и с любопытством прислушивается. Из кухни доносится вкрадчивое покашливание, потом сиплый, точно залежавшийся на сыром складе голос:
— Вот тут, Мария Федоровна, говядинка, ножки на студень и всяка такая штука… Чего будет нужно, вы ко мне — без стеснения. Всегда рад услужить. Как Павел Кузьмич ко мне, так и я к нему, всей душой, значит. Без этого нельзя.
Витя срывается с места и бежит в кухню.
— А-а! Всяка-такая-штука пришел! — радостно приветствует он обросшего недельной щетиной человека в коротком пальто с измятыми лацканами. — Чего мне принес?
Человек старается изобразить на своем лице умиление и даже присаживается от избытка сладких чувств на корточки.
— Герой мой дома, октябренок мой дома! — заводит он фальцетом. — А я-то вошел, — чу! — не слышно моего героя. Думаю — гуляет. Тут у меня всяка такая штука есть, на вот, лакомись на здоровье.
В руки Вити сыплются дешевые конфеты, яблоки, печенье, он благосклонно принимает все это и, не поблагодарив, отходит к кухонному столу, где мать — Мария Федоровна — распаковывает увесистые свертки.
— А у тебя чего?
— Отстань. Мясо.
Мария Федоровна — тощая женщина с длинным несвежим лицом — легко раздражается без всякого повода. Очень трудно бывает предугадать, что именно вызовет у нее вспышку короткого, но истерически-бурного гнева, и поэтому все домашние живут под вечным страхом за свои, даже самые невинные, проступки. Витя тоже боится ее, и ему поневоле приходится на каждом шагу прибегать к маленькой лжи, чтобы как-то славировать и тем избежать окрика или затрещины. Но на сей раз остатки врожденного детского простодушия все же подводят его.