Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

По-прежнему без сна, я провел часть ночи, разглядывая кресло, оно стояло довольно далеко от кровати, но было развернуто в мою сторону. Меня ни разу не потревожили ни свет, ни темнота: настойчивая мысль от них не зависит. Что подчас меня в этой мысли впечатляло, так это своего рода жесткость, бесконечное расстояние между ее уважением ко мне и моим уважением к ней; но жесткость — неуместное слово: жесткость исходила от меня, от моей собственной личности. Могу даже помечтать: если бы в ту эпоху я чаще прогуливался, как делаю сейчас, рядом с ней, если бы я признал за ней право сидеть за моим столом или улечься рядом со мною, а не пребывать в интимности считанных мгновений, когда в ней проявлялись все ее горделивые наклонности, а сам я всеми силами цеплялся за нее в еще большей гордыни, нам бы хватило и фамильярности, и равенства в грусти, и абсолютной откровенности, и я, быть может, узнал бы о ее замыслах то, чего сама она узнать так и не смогла, наделенная из-за моей далекости той прохладой, которая поместила ее под стекло — жертвой единственной упрямой грезы.

В мучениях проведя часть этой ночи, — ибо мне по-прежнему было очень плохо, в наследство от отравления достались краткие приступы тошноты, во время которых на меня сходили своего рода холодные лавины, тошнотворный обвал пустых образов, — я сказал себе, что не выйду больше из этой комнаты, но и никто больше сюда не войдет, что приоткрыть ее наружу было с моей стороны трусостью, это “Да, естественно” было лишним и больше этого никто не услышит. (Ночь ничего не могла

поделать с духами Н., я по-прежнему отчетливо ощущал их запах.) Назавтра я снял комнату в другом отеле, сохранив за собой и эту. Так я и прожил, покуда мне хватало средств, платя порой по трем или четырем счетам. В самом начале войны мне пришло в голову снять комнату в уже заселенной квартире, и я обосновался у некой дамы, дававшей уроки танцев. У этой дамы была дочка лет тринадцати или четырнадцати, которая через выходящую в мою комнату фрамугу часами шпионила за мной из соседней крохотной гостиной. Она забиралась на стул и глазела на меня, словно сомнамбула. Поначалу, когда я заставал ее врасплох, она пряталась, но вскорости уже предпочитала красоваться прямо у меня на виду. Меня эти проделки не сердили. Постоянное зрелище этой словно подвешенной над пустотой головы навевало на меня спокойствие. Но однажды, проходя через гостиную, я увидел, как она, стоя на стуле, разглядывает мою комнату даже в мое отсутствие. Влепив ей оплеуху, я отвел ее к матери, которой заявил: “Когда ко мне приходит какая-нибудь женщина, эта малявка залезает на стул и подглядывает через оконное стекло”. Мать остолбенела. Через минуту она сказала: “Но вы не должны водить сюда женщин”. А я и не “водил” их, я только хотел, чтобы она поняла природу нескромности своей дочери, когда та заглядывала ко мне в мое отсутствие.

По зрелом размышлении, проявившаяся в Натали после этого случая перемена прошла поначалу мною незамеченной из-за того, что менялся и я сам, и это было не к добру. Я уже говорил об этом. Каждую минуту меня подхватывало пустое движение, эту злую шутку сыграла со мной моя кровь, передавшая мне, животному хладнокровному, весь пыл нетерпения животного с горящей кровью. К тому же я был предельно занят. Могу сказать, что, сблизившись с Натали, я почти ни с кем и не сближался; говорю это не с тем, чтобы ее принизить, напротив, ничего серьезнее мне ни о ком не высказать. Но тогда она виделась мне скорее каким-то обворожительным существом, чья свобода ни в чем не уступала моей. Навещать ее я ходил на своего рода обветшалый чердак, где она ютилась вдвоем со своей дочерью. Мне кажется, что помещение это было огромно, комнаты бесчисленны; только были это не комнаты, а каморки, закутки, выгородки из коридоров, все это более или менее пустое и заброшенное. Мне дозволялось заходить лишь в одну крохотную комнатушку, вероятно, единственную пригодную для жилья. В памяти у меня, однако, сохранился образ просторной ротонды, довольно милой и ухоженной, но, может быть, из другого дома. Натали работала, она переводила написанное на всевозможных языках, — по крайней мере с немецкого, английского и русского. Из-за этой стороны ее личности я во многом в ней и обманывался. Тот факт, что она сидела в конторе, имела дело с печатными текстами, что она вполне справлялась со своими заданиями, возвращал ее в моих глазах в ту самую повседневную жизнь, от которой я сплошь и рядом требовал одного — быть просто-напросто сносной, без всяких задних мыслей, без всякого завтра, словно сам в то же время не проводил ночь за ночью в отверстой могиле. И в то же время, не могу сказать, что она была лишь одним из череды лиц: она была меньше их всех, в этом крылась ее особенность, и это “меньше”, стоит только о нем поразмыслить, и есть в самом деле странное отклонение от нормы, неожиданность, явление глубоко тревожащее, которое могло бы меня просветить, будь я к нему чувствителен, и о котором, однако, я подчас смутно догадывался, размышляя об этом столь редкостном создании, которым пренебрегал ради стольких других. Неверность: хороша ли она, дурна ли — судить не мне; но ее заслуга — с земной точки зрения — откладывать историю на потом, предуготовляя чувство, которое прорывается, потеряв уже все свои права.

Охваченный желанием повидать ее после этого “случая”, я отправился к ней на чердак. Не думаю, чтобы кто- либо был менее способен на кокетство, — я имею в виду сознательно неопределенные манеры и двусмысленные речи. Завидев меня у себя, она, очень смущенная и явно безо всякого умысла, вдруг предложила мне перебраться жить в это просторное помещение. Предложение это некоторым образом вытекало из ее дерзких слов, сказанных тогда в комнате. В ней, стало быть, кто-то продолжал действовать — преследуя странную цель и к тому же призванными меня обмануть средствами. Мой ответ, существенно менее серьезный, чем первый, ибо я начинал понемногу слепнуть, сводился к облеченному в нагловатые слова отказу. Отчасти я защищался от нее, словно от кого-то посягавшего на мою свободу. Впрочем, я отлично видел невинность этого предложения, не видел только противоречий в сердце этой невинности. Она и виду не подала, что услышала мой отказ, и тут же приступила к своей роли — чуть ли и вовсе никем не быть. С ней все казалось восхитительно легким. Я виделся с ней то тут, то там, мы обедали, я отвозил ее на машине. Однажды (тогда она работала в Министерстве информации) она издали заметила меня в одном из бесконечных коридоров здания, где размещалось это министерство; было видно, что я кого-то жду. Но ей и в голову не пришло, что я ждал ее, словно мы вовсе и не были друзьями, а если я, казалось, с оттенком интимности взирал на другую женщину, она всегда тушевалась, как никто другой, — не смущенная, не рассерженная, не любопытствующая. Один раз она все же как-то странно прищурилась; после я сказал ей: “Ваши глаза не всегда мною довольны”. Но, и это действительно изумляет, она и не подумала ни отрицать своей растерянности, ни досадовать на себя, что ее проявила, или на меня — что я вызвал ее своими дурными манерами. Она казалась попросту неспособной сознательно скрывать какое-то чувство под своими чувствами. Дважды по случаю она с самой бесхитростной искренностью говорила мне, что вполне довольна, когда я рядом. Но неоткуда было увидеть, что происходило, когда меня рядом не было.

Сейчас мне не вспомнить некоторые сцены, в которых она представала совсем иной. И это забвение показывает, насколько больше я мог их забыть прежде. Одна из них, как я припоминаю, произошла ближе к началу. Когда я приходил, свою маленькую дочку она либо запирала, либо укладывала спать, так что мне редко случалось ее видеть. Малышка жила, как ей заблагорассудится, так было заведено, она могла делать все что угодно; в этом пункте семье мужа Натали, в которой девочка чаще всего находилась, пришлось, несмотря на всю скандальность столь безумного воспитания, уступить. У маленькой Кристианы наверняка сложилось свое собственное представление об этом посетителе, единственном, кто навлекал на нее необычные запреты, хотя, собственно говоря, речь шла не о запрете, просто ее настоятельно просили держаться от комнатушки подальше. Удивительно, но правило это всегда уважалось, и Кристиана, если и появлялась, то только церемонно исходатайствовав свидание через посредничество матери, — это доказывало, что воспитание ее было не столь уж безумным. Но как-то вечером, возможно, потому, что ей стало страшно, она выбралась из кровати и прибежала в комнату; мне было очень даже приятно ее видеть, но гнев Натали был ужасен. В конце концов она даже слегка рассекла своим кольцом дочурке губку. Поступок этот был настолько ни на что не похож, что, расспрашивая ее буквально обо всем, я так и не осмелился заговорить о нем.

Гораздо позже этой сцены она отправилась в поездку, чтобы отвезти Кристиану в деревню. Как она относится к своей дочери, понять было очень непросто.

Любой решил бы, что она ее обожает: она не жалела для нее тьмы дорогих безделушек, часами напролет занималась ею, усталыми от опостылевшего чтения глазами читала ей на радость книгу за книгой. Но снова и снова она заявляла мне: “Я бы охотно постарела лет на десять и отдала эти годы Кристиане, чтобы она могла подумать о ком-нибудь другом”. Странно и то, что она так долго противилась тому, чтобы учить дочку музыке. Саму Н. когда-то учила преподавательница, приходившая к ее родителям на дом. Ее старший брат сошелся с этой преподавательницей, французской студенткой, которой быстро приелась учеба. По словам Н., брата своего она не любила, но намного лучше относилась к преподавательнице, и ревность, вызываемая их свиданиями, каковые всегда происходили во время уроков музыки, совершенно затуманивала ей голову и не позволяла чему-либо научиться. Чтобы матушка ни о чем не подозревала, ей было велено во время этих пауз тарабанить на фортепиано погромче и без остановок. Остается загадкой, как она смогла тем не менее стать пианисткой, способной хорошо сыграть если не все, то по крайней мере некоторые пьесы, ибо очень многое она не могла ни играть, ни слушать; например, она совершенно непостижимым образом ненавидела Моцарта. О Кристиане она утверждала, что у девочки нет ни слуха, ни голоса, ни рук, что отчасти было правдой, но только отчасти. Можно было подумать, что по каким-то мистическим причинам она изо всех сил стремится отгородить ее от пианино. Я сказал: “Попробую-ка я с ней позаниматься”. И через несколько уроков она меня заменила.

Утром в день своего отъезда — и для нее это была весьма необычная инициатива — она позвонила мне в надежде на несколько минут повидаться. По правде, я мог бы прийти, но мне не очень-то этого хотелось. И ответил я ей весьма неласково. Мне же ответом было впечатляющее молчание, молчание, которое меня смутило, заставило меня раскаяться, и в конце концов я спросил: “Где вы хотите, чтобы я вас встретил?” — “Нигде”. Сказано это было донельзя разъяренным тоном, словно бешеный выкрик, который я не счел бы естественным и в устах самой неистовой персоны. Я не раз думал об этом “Нигде”.

Последний инцидент был совсем другим. Порывы эти всегда были исключениями и тут же забывались. Ей сделали простенькую операцию на глазу, отчасти она была необходима из-за слабости ее зрения — зрения к тому же и ненормального, ведь днем она видела вполне терпимо, ночью же, при искусственном освещении — не видела почти ничего. Она уверяла меня, что операция предстоит в общем-то пустяковая, и в самом деле, после нее ей нужно было задержаться в клинике совсем ненадолго. Мне к тому же кажется, что ей не хотелось показываться с повязкой на глазах. На сей раз причины моей ошибки были гораздо серьезнее. Мне не удавалось связать идею болезни с ее именем. Теперь я вижу почему. Но уже тогда я достаточно хорошо понимал, отчего при мысли об этой больничной койке и вольном теле, которому серьезность болезни придала значимость — и свела его к нулю, во мне поднимается какая-то ревность, некая темная мука, злоба. Итак, я не пошел ее навещать. Операция прошла удачно. Когда она вернулась к себе домой, я не пошел и туда: небрежение, которому нет извинений, но был предлог. Оказалось, что в тот вечер, когда мы собирались встретиться, я должен был по работе отправиться в театр, сообщил ей об этом я лишь в последнюю минуту; отвечая, она разговаривала со мной очень мило. В театре, во время антракта, я увидел ее в сопровождении какого-то незнакомого парня. Мне она показалась как никогда красивой. Я видел, как она проходит мимо, как прогуливается взад-вперед совсем рядом, но бесконечно отделенная, будто за оконным стеклом. Эта идея меня потрясла. Я, конечно, мог бы с ней заговорить, но этого не хотел, а может быть, на самом деле и не мог. Она в моем присутствии держалась со свободой, свойственной мысли; она была от мира сего, но в мире сем я вновь ее встретил только потому, что она была моей мыслью; и какой же установился между ними двоими сговор, какое ужасающее соучастие. Добавлю, что на меня она смотрела, как старый и добрый знакомый, но это было узнавание позади глаз, без взгляда, без знака, узнавание мысли, дружеское, холодное и мертвое.

Не мимолетным ли было то впечатление? Мне кажется, что оно разорвало мою жизнь, что с этого момента мне почти ничего не осталось узнать, и в то же время, стоит мне взглянуть на то, что я делал и как жил, ничего еще не изменилось; с ней я не стал ни лучше, ни хуже, и она в равной степени терпела и мое присутствие, и мое отсутствие. Нужно все же вспомнить и о том, что происходило вокруг. События становились все серьезнее: думать и жить не сопрягалось более друг с другом. Но если в ту эпоху я предпринял усилие — и оно провалилось, — чтобы внедриться в схватку более реальным образом, не стану клясться и божиться, что охватившее общество смятение было тут ни при чем, но намного ближе к истине, что в безумии крови и оружия я искал надежду ускользнуть от неотвратимого.

Бомбардировка застала нас на какой-то парижской улице, пришлось искать убежища в метро. Все это принималось тогда не вполне всерьез. А Н. с удовольствием пользовалась любым предлогом, лишь бы сбежать с работы. И вот мы вдвоем очутились на лестнице посреди огромной толпы, той давящей всей своей тяжестью толпы, которая то так же недвижима, как сама земля, а то обрушивается, как поток. С недавних пор я разговаривал с ней на ее родном языке, который находил тем более трогательным, что знал в нем совсем мало слов. Что касается ее, она, если можно так выразиться, не говорила на нем никогда, по крайней мере со мной, и тем не менее, если я начинал запинаться, нанизывать друг на друга неудачные выражения, образовывать невозможные идиомы, она слушала их со своего рода ребяческой веселостью и в свою очередь отвечала мне по-французски, но не на том французском, на каком говорила обычно, — на более детском и словоохотливом, словно, вслед за мной пользуясь незнакомым языком, и ее речь обретала некую безответственность. Да и я, на самом деле, в этом другом, столь неведомом мне языке чувствовал полную безнаказанность; и это ирреальное проборматывание в общем-то изобретенных выражений, чей смысл резвился на свободе в тысяче миль от моей головы, вытягивало из меня нечто, чего я никогда не говорил, не думал и даже — в реальности слов — не замалчивал, побуждало выразить это вслух, даруя при этом легкое опьянение, которое уже знать не знало своих границ и дерзко выходило за рамки должного. Итак, на этом языке я делал ей самые что ни на есть любезные признания, что мне в общем-то совсем не свойственно. По крайней мере дважды я предлагал на ней жениться, и это подтверждает, если учесть мою неприязнь к браку (и отсутствие к нему почтения), что мои посулы относились к сфере вымысла, но женился я на ней на ее языке, каковым не только пользовался легковесно, но и сверх того, более или менее его изобретая, выражал на нем с простодушием и правдивостью, свойственными полубессознательному состоянию, неизведанные чувства, которые нагло в нем возникали и обманывали меня самого, как могли бы обмануть ее.

Ее они ничуть не обманывали, в этом нет сомнений. И возможно, мое легкомыслие, наделяя некой легковесностью и ее, пробуждало в ней мысли главным образом обидные — не говоря уже об иной мысли, о которой мне сказать нечего. Даже теперь, когда столь многое прояснилось, мне трудно вообразить, что могло пробудить в ней слово “замужество”. Однажды она уже была замужем, но вынесла из этого только воспоминания о тоскливой рутине развода. Стало быть, и для нее брак не был чем-то уж очень важным. И тем не менее, один-единственный — или один из единственных — раз, когда она ответила мне на своем языке, почему-то пришелся именно на тот момент, когда я предложил ей выйти замуж: было это какое-то чужое, совершенно незнакомое мне слово, которое она так и не захотела перевести, а когда я сказал: “Ну ладно, я сам его переведу”, при мысли, что я могу, чего доброго, попасть в точку, ее охватила настоящая паника, так что мне пришлось хранить про себя и свой перевод, и свои предчувствия.

Поделиться с друзьями: