Рассказ?
Шрифт:
Снаружи было у меня мимолетное видение: буквально в двух шагах, как раз на углу улицы, с которой мне предстояло свернуть, остановилась женщина с детской коляской, я толком ее не разглядел, она пыталась вкатить коляску в подъезд. В этот миг в тот же подъезд вошел мужчина, приближения которого я ранее не заметил. Он уже перешагнул было через порог, как вдруг попятился назад и вновь оказался снаружи. Он оставался у самого входа, когда коляска, проезжая перед ним, слегка приподнялась, переваливая через порог, и молодая женщина, глянув на него снизу вверх, в свою очередь исчезла.
Эта мимолетная сцена возбудила меня до бредового состояния. Я, конечно, не мог себе это вполне объяснить, и однако был уверен: я поймал тот самый миг, начиная с которого день, споткнувшись об истинное событие, начнет спешить к собственному
Я подошел к этому дому, но не вошел в него. Через дверной проем увидел темное нутро двора. Я прислонился к наружной стене, мне, безусловно, было очень холодно; холод окутывал меня с головы до ног, я чувствовал, как моя огромная стать медленно обретала измерения этого безграничного холода, она спокойно возрастала, следуя правилам своей истинной природы, и я пребывал в радости и совершенстве этого счастья, одновременно касаясь головой небесного камня, а ногами упираясь в булыжную мостовую.
Все это было реально, заметьте-ка.
У меня не было врагов. Мне никто не досаждал. Иногда в голове у меня возникало пространное одиночество, в котором целиком исчезал весь мир, но выходил он обратно нетронутым, без единой царапинки, ничего не потеряв. Я чуть не лишился зрения, когда кто-то разбил стекло у меня на глазах. Этот удар, признаюсь, меня всколыхнул. Я словно вошел обратно в стену, забрел в кремневые заросли. Хуже всего была внезапная, ужасная жестокость дневного света; я не мог ни смотреть, ни не смотреть; смотреть было ужасно, перестать смотреть — и я оказался бы растерзан от лба до самого горла. К тому же я слышал вопли гиены, судя по ним, мне угрожал дикий зверь (крики эти, думаю, были моими собственными).
Когда стекло удалили, под веки мне ввели тонкую пленку, а снаружи на них возвели ватные стены. Я не должен был разговаривать, поскольку речь изъязвила бы меня повязкой, как гвоздями. “Вы спали”, - сказал мне позже доктор. Я спал! Целую неделю должен был я выстоять против света: дивное пожарище! Да, целых семь дней, семь обретших живость в единственном мгновении смертных светов требовали от меня отчета. Кто смог бы предположить такое? Подчас я говорил себе: “Это смерть; несмотря ни на что, она того стоит, она впечатляет”. Но часто я умирал без единого слова. В конце я был убежден, что смотрел в лицо безумию дня; такова была истина: свет стал безумным, ясность утратила всякий здравый смысл; она безрассудно нападала на меня — без правил, без цели. Это открытие прямо-таки прокусило насквозь всю мою жизнь.
Я спал! А когда проснулся, услышал, как кто-то меня спрашивает: “Вы будете жаловаться?” Забавный вопрос, адресованный тому, кто только что имел дело непосредственно с дневным светом.
Даже выздоровев, я в этом сомневался. Я не мог ни читать, ни писать. Меня окружал туманный Север. Но вот что странно: хотя я и помнил жестокое прикосновение, я все же чах от житья за занавесом и закопченными стеклами. Я хотел видеть что-нибудь среди бела дня; я пресытился согласием и удобством сумерек; я жаждал дневного света не меньше, чем воды и воздуха. И если видеть — это огонь, мне требовалась полнота огня, и если видеть — это заразное безумие, я безумно этого безумия жаждал.
Меня кое-как пристроили прямо в учреждении. Я отвечал на телефонные звонки. У доктора была лаборатория для анализов (его интересовала кровь), люди приходили, выпивали какой-то дурман; вытянувшись на койках, они засыпали. Один из них прибег к замечательной уловке: выпив полагающееся зелье, он принял еще и яд и впал в кому. Доктор назвал это грязным жульничеством. Он его оживил и “подал жалобу” на обманно добытый сон. Опять! Больной этот, мне кажется, заслуживал лучшего.
Хотя зрение мое почти не ухудшилось, по улице я вышагивал точно краб, крепко цепляясь за стены; стоило мне от них оторваться, как мои шаги окружало головокружение. На стенах этих я часто видел один и тот же плакат, какую-то скромную афишу, но с крупной надписью: Ты тоже этого хочешь. Ну конечно же, я этого хотел, хотел всякий раз, натыкаясь на эти замечательные слова.
Однако же кое-что во мне довольно быстро хотеть перестало. Чтение вызывало у меня огромную усталость. Оно утомляло не меньше,
чем речь, а всякое правдивое слово требовало от меня уж не знаю каких сил, которых мне не хватало. Мне говорили: “Вы принимаете свои трудности, собой любуясь”. Это высказывание меня удивляло. В двадцать лет — в тех же условиях — никто бы меня не заметил. В сорок же, ну небогатый, стал я убогим. И откуда только взялось это несносное обличье? На мой взгляд, я подцепил его на улице. Улицы меня не обогатили, как они, по зрелом размышлении, должны были бы сделать. Напротив, придерживаясь тротуаров, погружаясь в ярко освещенное метро, проходя по замечательным проспектам, где город сияет как нельзя лучше, я стал предельно бесцветным, непритязательным и утомленным, и, впитав чрезмерную дозу безликого упадка, тем сильнее притягивал взгляды, что не по мне была эта доза, что делала она из меня нечто расплывчатое и неопределенное; тем самым обличье мое казалось деланным, подчеркнутым. В нищете раздражает то, что она видна, и те, кто ее видят, думают: “Вот меня и обвиняют; кто же это на меня нападает?” Я же вовсе не намеревался носить на своей одежде правосудие.Мне говорили (иногда доктор, иногда санитары): “Вы человек образованный, у вас способности; не используя задатки, которые, стоит их раздать десятерым, их лишенным, позволят им жить, вы обделяете их тем, чего у них нет; ваша бедность, которой можно избежать, — просто вызов их нуждам”. Я спрашивал: “Откуда эти проповеди? Я что, украл свое место? Ну так заберите его у меня”. Я видел, что окружен несправедливыми помыслами и злобными измышлениями. И кто же поднимался против меня? Невидимое знание, доказательств которому ни у кого не имелось и которое сам я тщетно искал. Образованный! Но вряд ли я был таковым все время. Способный? Где были они, эти способности, из которых пытались сделать судей в мантиях, со своих скамей денно и нощно готовых меня осудить?
Врачи мне в общем-то нравились, я не чувствовал себя униженным их сомнениями. Беда в том, что авторитет их рос час от часу. Этого не заметишь, но это цари. Открывая двери в мои комнаты, они говорили: “Все, что здесь есть, принадлежит нам”. Они набрасывались на обрывки моих мыслей: “Это наше”. Они запрашивали мою историю: “Говори”, и она поступала к ним на службу. В спешке я избавлялся от самого себя. Я распределял между ними свою кровь, свою интимность, я уступал им вселенную, я производил их на свет. Под их ничуть не удивленными глазами я становился каплей воды, чернильным пятном. Я низводил себя до их уровня, я весь проходил под их взглядом; и когда наконец, имея в наличии лишь мою совершеннейшую ничтожность, не имея больше ничего, на что смотреть, врачи переставали меня также и видеть, они в раздражении вставали, крича: “Ну так где же вы? Где вы скрываетесь? Прятаться запрещено, это нарушение и т. д.”.
За спиной у них я заметил силуэт женщины, это был закон. Не тот, каким его знают, строгий и малоприятный; нет, она была иною. Отнюдь не жертва ее злобы, напротив, я, казалось, пугал ее. Поверить ей, так мой взгляд был как молния, а руки — рычаги разрушения. И вдобавок она смехотворно приписывала мне всю власть, она то и дело провозглашала, что передо мной преклоняется. Но при этом не позволяла мне ничего попросить и когда признала за мной право быть во всех местах, означало это, что мне уже нигде не было места. Когда она возвышала меня над власть предержащими, это означало: вы ни над чем не властны. Если она себя принижала: вы меня не уважаете.
Я знал, что одной из ее целей было заставить меня “воздать справедливость”. Она говорила мне: “Теперь ты стоишь особняком; никто против тебя ничего не может. Ты можешь говорить, никто тебя не обязывает; тебя больше не связывают клятвы; твои деяния остаются без последствий. Ты попираешь меня ногами, отныне я навсегда твоя служанка”. Служанка? Я не хотел ее ни за какую цену.
Она говорила мне: “Ты любишь справедливость”. — “Да, так мне кажется”. — “Почему же ты позволяешь попирать ее в своей столь замечательной личности?” — “Но для меня моя личность ничуть не замечательна”. — “Если справедливость в тебе ослабнет, слабее она станет и во всех остальных, они пострадают от этого”. — “Но это ее не касается”. — “Ее касается все”. — “Но вы же говорили, что я стою особняком”. — “Особняком, если ты действуешь; ничуть, если предоставляешь действовать другим”.