Рассказ?
Шрифт:
— Но что же вы такое?
Хотя она и не надеялась получить ответ и, будучи даже уверенной в том, что он не ответит, на самом деле и не ставила вопроса, уже в самом предположении, что он мог бы дать ответ (естественно, он не ответил бы, она не просила отвечать, но адресованным лично ему вопросом по поводу его личности делала вид, будто может истолковать молчание как случайный отказ ответить, как способное в один прекрасный день измениться отношение), крылось такое злоупотребление, это был столь низменный способ обращаться с невозможным, что перед Анной внезапно предстал весь ужас той сцены, в которую она с завязанными глазами бросилась, и, выйдя из спячки, она в одно мгновение осознала все последствия собственного поступка и безумие своего поведения. Первой ее мыслью было не дать ему ответить. Ибо теперь, когда она опрометчивым и безалаберным поступком отнесла его к разряду тех, кого можно спросить, главная опасность заключалась в том, что и он, в свою очередь, начнет относиться к себе как к тому, кто может ответить, и добьется, чтобы она услышала его ответ. Она чувствовала, что эта угроза переместилась куда-то вглубь ее, на место произнесенных ею слов. Он уже хватался за протянутую ему руку. Хватался грубо, наводя Анну на мысль, что понимает ее рассуждения и что в конце концов контакт между ними, чего доброго, все же возможен. Теперь, когда она была уверена, что со своей беспощадной непреклонностью он скажет ей, если заговорит, все, что у него есть сказать, ничего от нее не скрывая, скажет ей все, так что, когда он кончит говорить, его безмолвие, безмолвие существа, которому больше нечего выдавать и которое в то же время ничего не выдало, станет еще ужаснее, она была уверена, что он заговорит. И эта уверенность была так велика, что ей показалось, будто он уже заговорил. Он окружал ее, словно пучина. Кружил вокруг нее. Зачаровывал. Он собирался поглотить ее, превратив самые неожиданные слова в слова, которых она уже не сможет больше ждать.
— Что я такое…
— Замолчите.
Было уже поздно, и, отлично зная, что часы и дни играют роль только для нее, в сумерках она кричала еще громче. Она подошла, легла лицом к окну. Ее лицо оплыло, замкнулось. Когда темнота стала полной, склонившись своим сморщившимся лицом к тому, кого теперь, на своем новом, пришедшем из низов языке называла другом, и не обращая внимания на состояние, в котором находилась, она захотела, словно валящийся с ног от усталости пьяница, который объясняет себе, что не может идти, из-за того что пьян, она захотела понять, почему зашли в тупик их отношения с этим мертвецом. При всей низости своего падения и, возможно, благодаря ей, она ясно видела, что между ними имелась разница, причем разница очень большая, но не такая, чтобы их отношения оказались раз и навсегда обречены, и ее внезапно насторожили все те любезности, которыми они ранее обменивались. В тех тайниках, где она скрывалась, она с преисполненным хитрости видом говорила себе, что не даст себя обмануть внешностью этого безупречно милого молодого человека, и скрепя сердце вспоминала его приветливые жесты и непринужденность манер. Если она не доходила до того, чтобы заподозрить его в лицемерии (она могла жаловаться, могла низменно расплакаться из-за того, что он удерживал ее в
VIII
В этом-то новом состоянии она, чувствуя, что сама становится необычайной и несоизмеримой реальностью, коей она питала свои же надежды, наподобие чудовища, которое никому, даже ей, не было явлено, осмелела еще более и, кружа вокруг Фомы, в конце концов приписала затруднения в своих с ним взаимоотношениях мотивам, проникнуть в которые было все легче и легче, находя, например, ненормальным то, что не удается ничего узнать о его жизни и что при всех обстоятельствах он остается безымянным и лишенным истории. Вступив однажды на этот путь, она утратила все шансы вовремя остановиться. С таким же успехом можно было говорить все, что угодно, с единственным намерением подвергнуть слова испытанию. Но, отнюдь не снисходя до подобных предосторожностей, она сочла должным на языке, чья высокопарность не вязалась с ее прискорбным положением, возвыситься до обусловленного правдоподобием этих слов опошления. То, что она ему сказала, приняло форму прямой речи. То был преисполненный гордыни крик, который озвучивал наяву отголоски сна.
— Да, — сказала она, — мне хотелось бы вас видеть, когда вы один. Если бы я когда-нибудь смогла оказаться перед вами, совершенно от вас отстранившись, у меня появился бы шанс с вами сблизиться. Или, скорее, я знаю, что с вами не сближусь. Единственная возможность, которая у меня есть, уменьшить разделяющее нас расстояние, это бесконечно удалиться. Но я ведь и так уже бесконечно далеко и не могу удалиться еще больше. Как только я вас коснусь, Фома…
Едва произнесенные, слова эти увлекли ее за собой: она видела его, он сиял. Голова откинулась назад, из горла поднимался едва слышный шум, гнавший прочь любые воспоминания; теперь не было никакой надобности кричать, ее глаза закрылись, дух был опьянен; дыхание стало медленным и глубоким, вновь обрели себя руки: если рассудить, это должно было длиться без конца. Но, словно безмолвие было также и приглашением вернуться (ибо оно ее ни к чему не побуждало), она поддалась, открыла глаза, узнала комнату, и в очередной раз все должно было начаться заново. Не получив желаемого объяснения, она не расстроилась, а, скорее, осталась безучастной. Для нее, наверняка, уже невозможно было поверить, что он способен открыть ей то, что для нее было своего рода секретом, а для него никоим образом к секретам не относилось. Напротив, ухватившись за идею, что сказанное ею может несмотря ни на что сохраниться, она намеревалась донести до него, что, хотя и отдает себе отчет в разделяющем их огромном расстоянии, все же будет до самого конца упорствовать, дабы удержать с ним контакт, ибо если в ее потребности высказать, что при всей бессмысленности того, что она делала, она тем не менее делала это со знанием дела, и присутствовало нечто постыдное, то присутствовало также и нечто весьма искусительное. Но вот только можно ли было поверить, что при всем ребячестве подобной затеи она сможет с этим справиться? Говорить, ну да, она могла начать говорить — с тем же чувством вины, что и сообщник, предающий своего напарника признанием не в том, что знает, — он не знает ничего, — а в том, чего не знает, — ибо была не в силах высказать что бы то ни было истинное или просто на истину похожее; и все же то, что она говорила, ни в чем не приоткрывая для нее истину, не проливая в виде компенсации ни малейшего света на загадку, сковывало ее так же тяжко, быть может, еще тяжелее, как если бы она выдала самую сердцевину того, что следовало хранить в секрете. Отнюдь не способная проскользнуть затерянными тропками, сулившими бы ей надежду к нему приблизиться, она только и делала, что сбивалась в своем странствии с пути и увлекала за собою иллюзию, которая даже в ее глазах была не более чем иллюзией. Несмотря на помрачение своего зрения, она все же подозревала о ребяческом характере собственного плана, как и о том, что совершает тяжкую и не сулящую никакой выгоды ошибку, хотя у нее была также и мысль — и в этом-то как раз и заключалась ошибка, — что с того момента, как она совершила из-за него или по его поводу ошибку, она создала между ними отношения, с которыми ему, чего доброго, придется считаться. Но она однако же догадывалась, как опасно было видеть в нем существо, познавшее события несомненно отличные от других, но по сути со всеми остальными схожие, погружать его в ту же воду, что протекла над нею. В любом случае, отнюдь не мелкой неосторожностью было смешивать время, свое личное время, с тем, что времени чуралось, и она знала, что для ее собственного детства не может выйти ничего хорошего из карикатурного образа — и было бы еще хуже, если бы этот образ оказался совершенен, — который составил бы о детстве тот, кто не мог иметь связанных с историей черт. Итак, в ней поднималось беспокойство, словно время было уже искажено, словно все ее вновь поставленное под сомнение прошлое представало в бесплодном и непоправимо виновном будущем. И она даже не могла утешаться мыслью, что из-за произвольности того, что она могла сказать, сам риск был кажущимся. Напротив, она знала, она чувствовала — с тревогой, которая, казалось, угрожала самой ее жизни, но была этой жизни куда драгоценнее, — что, хотя и не должна, каким бы образом ни говорила, сказать ничего истинного, все же рисковала, придерживаясь лишь одной версии среди многих, отбросить ростки приносимой в жертву истины. И еще она чувствовала — с тоской, которая угрожала ее чистоте, но приносила новую чистоту, — что, даже попытавшись укрыться за самым что ни на есть произвольным и невинным мысленным воссозданием, окажется принуждена ввести в свой рассказ и что-либо серьезное, некое непостижимое и ужасное воспоминание, так что по мере того, как из тени, обретая благодаря бесполезной тщательности все растущую и все более искусственную точность, станет выходить эта ложная фигура, сама она, рассказчица, уже обреченная и преданная демонам, непростительным образом свяжет себя с подлинной фигурой, знать о которой ничего не будет.
— То, что вы такое… — сказала она. И, произнося эти слова, казалось, танцевала вокруг него, толкала, от него ускользая, в мысленную волчью яму. — То, что вы такое…
Она не могла говорить и тем не менее говорила. Ее язык дрожал так, что казалось, будто она выражала смысл слов, не говоря ни слова. Потом, внезапно, отдалась потоку слов, которые произносила тихим, низким голосом, постоянно меняя интонацию, словно звуки, осколки слогов были для нее лишь средством отвлечься. Можно было сказать, что, разговаривая на языке, принять который за язык не позволял его детский характер, она придавала незначащим словам видимость слов невразумительных. Она ничего не говорила, но ничего не говорить было для нее слишком значимым способом выражаться, ей удавалось сказать еще меньше, если она опускалась уровнем ниже. Она без конца отступала от своего лепета, чтобы приняться за другой, еще менее веский, который, однако, как слишком веский, отбрасывала, предуготовляя себе посредством бесконечного отхода по ту сторону всякой серьезности успокоение в абсолютной ребячливости, вплоть до того, что ее словарный запас из-за своей ничтожности приобрел обличье сна, бывшего гласом самой серьезности. Тогда, словно в недрах этих глубин внезапно почувствовав, что к ней приковано внимание какого-то беспощадного сознания, она вздрогнула, испустила крик, открыла наделенные ужасающим ясновидением глаза и, прерывая на мгновение свой рассказ:
— Нет, — сказала она, — это не то. То, что вы на самом деле…
Сама она обретала детскую, легкомысленную внешность. Из-под налета грязцы, что покрывал ее лицо вот уже несколько мгновений, пробивалось выражение, придававшее ей отсутствующий вид. Столь переменчивая внешность, что при взгляде на нее не удавалось сосредоточиться ни на отдельных чертах ее лица, ни на личности в целом. Тем труднее оказывалось вспомнить то, что она говорила, и придать этому какой-то смысл. Невозможно было даже понять, о ком она говорит. То казалось, что она обращается к Фоме, но уже сам факт, что она к нему обращалась, мешал установить ее истинного собеседника. То она не обращалась ни к кому, и сколь бы тщетным ни было тогда ее сюсюканье, наступал момент, когда она, подталкиваемая этими нескончаемыми скитаниями перед бессмысленной реальностью, внезапно останавливалась, выныривая с жутким лицом из глубин своего легкомыслия. Итог всегда был одним и тем же. Напрасно она устремлялась в своих странствиях все дальше и дальше или терялась в бесконечных отступлениях — а вполне возможно, что путешествие длилось всю ее жизнь, — она знала, что с каждым шагом приближается к мгновению, когда ей нужно будет не только остановиться, но и перечеркнуть свой путь, найдет ли она то, что не должна находить, или так его найти и не сможет. Она не могла отказаться от своего плана. Ибо как она смогла бы замолчать, когда ее речь пребывала на несколько градусов ниже молчания? Перестать быть здесь, перестать жить? Очередные смехотворные уловки, ибо своей смертью, закрывая все выходы, она только ускорила бы вечную погоню в лабиринте, из которого, пока обладала временной перспективой, сохраняла надежду выбраться. Поэтому она не замечала, что неощутимо приближается к Фоме. Она шаг за шагом следовала за ним, не отдавая себе в этом отчета, а если это и замечала, то в желании покинуть его и скрыться бегством ей нужно было предпринимать все новые и новые усилия. Ее утомление стало столь гнетущим, что она уже ограничивалась тем, что делала вид, будто спасается бегством, и оставалась приклеившейся к нему, с подернутыми влагой глазами, упрашивая, умоляя положить конец подобному положению дел, снова и снова пытаясь, склонившись над этим ртом, подобрать слова, чтобы любой ценой продолжить свой рассказ, все тот же рассказ, чтобы прервать или заглушить который она не пожалела бы своих последних сил.
В этом-то беспомощном состоянии она и дала увлечь себя чувству длительности. Тихо и безропотно ее руки судорожно сжались, ноги отказали ей, и она соскользнула в чистую воду, где от мгновения к мгновению, пересекая вечные потоки, казалось, переходила от жизни к смерти и, что еще хуже, от смерти к жизни в некоем мучительном сне, уже поглощенном сном безмятежным. Затем, под раскаты грома, она вдруг погрузилась в замешенное на отмене всякого пространства одиночество и, разрываемая призывом текущих часов, разоблачилась. Она как будто оказалась в какой-то зеленой долине, где, призванная быть личным ритмом, безличным тактом всех вещей, она, в ее-то годы, в расцвете молодости, брала на себя годы, старость других. Первым делом она опустилась на дно совершенно чуждого дням человеческим дня и, с полной серьезностью проникнув в подоплеку чистых вещей, потом возвысившись до самовластного времени, утонувшая среди звезд и сфер и отнюдь не познавшая небесный покой, впала в треплет и печаль. Именно в эту ночь, в эту вечность она готовилась стать людским временем. Без конца скиталась она по пустым коридорам, освещенным отблесками беспрестанно исчезающего света, за которым без всякой любви и следовала с упрямством уже пропащей души, неспособная уловить причины этих превращений и цель этого безмолвного похода. Но, проходя мимо двери, напоминающей дверь Фомы, и вспоминая, что все еще продолжается трагическое объяснение, она осознала, что спорит с ним уже не на словах или в мыслях, но посредством самого времени, с которым обвенчалась. Теперь уже каждая секунда, каждый вздох — и все это была она, всего лишь она — тайно нападали на бесстрастную жизнь, которую он ей противопоставлял. И в каждом из своих доводов, еще более таинственных, чем его существование, он ощущал смертоносное присутствие соперника, того времени, без которого, лишенный навсегда движения, не будучи в состоянии прийти из глубин будущего, он был бы обречен, словно пророческий орел сновидений, наблюдать со своей унылой вершины за тем, как угасает свет жизни. В глубочайшей интимности своих доводов он, стало быть, спорил со своим абсолютным противником, в глубинах своей мысли думал вместе со своим врагом и предметом всякой мысли, своей полной противоположностью, вместе с этим временем, с Анной, и, таинственно впитывая ее в себя, понял, что впервые оказался вовлечен в серьезную беседу. Именно в этих условиях она и проникла неопределенной формой в существование Фомы. Все здесь казалось унылым и сумрачным. Пустынные берега, на которых после грандиозного кораблекрушения медленно распадались оставленные навсегда отступившим морем отсутствия, одно глубже другого. Она проходила через странные мертвые городища, где вместо окаменевших форм, застывших словно мумии обстоятельств, обнаружила некрополь движений, молчаний, пустот; она сталкивалась с необыкновенной звучностью ничто, являвшей собою изнанку звука, а перед ней простирались восхитительные провалы, сон без сновидений, беспамятство, которое погребало мертвых в снящейся жизни, смерть, посредством которой все люди, даже самые слабые духом, этим самим духом становились. В этом исследовании, каковое она столь наивно предприняла, надеясь отыскать решающую фразу о самой себе, она обнаружила, что страстно разыскивает отсутствие Анны, ее самое абсолютное ничто. Ей показалось, будто она понимает — о, какое жестокое заблуждение, — что безразличие, омывавшее Фому словно уединенный поток, проистекает из просачивающегося из тех областей, куда ей ни при каких условиях не следовало бы проникать, рокового отсутствия, которому удалось прорвать все преграды, так что теперь, желая отыскать это неприкрытое отсутствие, это чистое отрицание, эквивалент чистого света и глубокого желания, она должна была, чтобы его достичь, подвергнуть себя серьезнейшим испытаниям. Ей пришлось на протяжении многих жизней шлифовать свою мысль, избавить ее от всего, что превращало ее в жалкий хлам, в отражающее само себя зеркало, призму с солнцем внутри: ей требовалось некое “я” — без его остекленевшего одиночества, без этого давным-давно пораженного косоглазием глаза, глаза, высшая красота которого состоит в том, чтобы как можно сильнее косить, без глаза глаза, мысли мысли. Она угадывалась бегущей лицом к солнцу и отбрасывающей при каждом повороте дороги во все более ненасытную бездну некую Анну — все более скудную, все более бесплотную. Ее можно было спутать с самой той бездной, в которой, оставаясь
в лоне сна бодрствующей, со свободным от знания духом, без света, не принося с собою на встречу с мыслью ничего мысли пригодного, она готовилась выдвинуться из себя так далеко, что при соприкосновении с абсолютной обнаженностью, чудесным образом проходя насквозь, смогла бы узнать в этом свою чистую, свою собственную прозрачность. Осторожно, запасшись только именем Анна, которое должно было помочь ей вернуться после погружения на поверхность, она уступила приливу первых, самых грубых отсутствий — отсутствию шума, тишине, отсутствию бытия, смерти; но после этого столь теплого и покладистого небытия, в котором пребывал, впрочем, уже перепуганный, Паскаль, она оказалась охвачена алмазным отсутствием: отсутствием тишины, отсутствием смерти, среди которых уже могла опереться только на неизъяснимые понятия, невесть на что, сфинксов неслыханного грохота, сотрясения воздуха, взрывающие пронзительнейшими звуками эфир и взрывающие, превосходя их напор, сами эти звуки. И она выпала в высшие круги, подобные кругам ада, проходя молнией чистого разума через критический момент, когда какое-то кратчайшее мгновение надо пробыть среди абсурда и, покинув то, что еще может себя представить, до бесконечности прибавлять отсутствие к отсутствию, и к отсутствию отсутствия, и к отсутствию отсутствия отсутствия, и таким образом, при помощи этой засасывающей махины, безнадежно творить пустоту. В это мгновение начинается настоящее падение, то, которое упраздняет само себя, ничто, беспрестанно поглощаемое более чистым ничто. Но на этом пределе Анна осознала все безумие своей попытки. Она была уверена, что теперь вновь целиком обрела все то, от чего в себе, как считала, ей удалось избавиться. В этот наивысший момент поглощенности, в самой глубине своей мысли она узнала мысль, ничтожную мысль о том, что была Анной — живой, светловолосой и, о ужас, наделенной умом. Образы лепили, создавали, порождали ее. У нее появилось тело, в тысячу раз прекраснее, чем ее собственное, в тысячу раз телеснее; ее было видно, она лучилась самой что ни на есть нерушимой материей, в лоне сведенной к нулю мысли она была высочайшей скалой, рыхлой, бесплодной землей, из которой даже не удалось бы вылепить Адама; она наконец отомстит за себя, наткнувшись на непередаваемое этим самым грубым, самым уродливым, замешанным на грязи телом, той вульгарной идеей, что ей хотелось выблевать, что она и выблевывала, доведя до чудесного отсутствия свою долю испражняемого. И тогда в самом сердце неслыханного раздался пронзительный шум, и она не своим голосом завопила: “Анна, Анна”. В лоне безразличия она вспыхнула ярким факелом и сгорела — со всею своей страстью, со всей своей ненавистью к Фоме, своей к нему любовью.Словно торжествующее присутствие, вторглась в самое сердце ничто и бросилась туда, труп, непереваренное небытие, все еще существующая и уже не существующая Анна, высшая насмешка над мыслью Фомы.
IX
Когда она вернулась на свет, на сей раз полностью лишившись слов, отказывая в любом выражении не только губам, но и глазам, по-прежнему вытянувшаяся на земле, безмолвие показало ее до такой степени соединенной с безмолвием, что она яростно обнимала его, словно другую природу, от близости которой она могла преисполниться отвращения. Казалось, что этой ночью она вобрала в себя нечто воображаемое, и оно было для нее словно раскаленный шип и, словно грязные отбросы, заставляло выталкивать наружу свое собственное существование. Прижавшись в неподвижности к стенке, смешавшись телом с чистой пустотой, соединившись бедрами и животом с бесполым и безголосым ничто, конвульсивно сжимая руками отсутствие рук, испивая лицом то, что не было ни дыханием, ни ртом, она преобразилась в другое тело, чья жизнь, высшая скудость и убогость, медленно заставила ее стать целостностью того, стать чем она не могла. Там, где было ее тело, ее спящая голова, там же она была и телом без головы, головой без тела, воплощенным убожеством. Ничто, конечно, не изменилось в ее внешности, но взгляд, который можно было на нее бросить и на который она представала подобной любой другой, не имел никакого значения, и, поскольку опознать ее не было никакой возможности, именно в совершенном сходстве черт, в лоске естественности и искренности, который наложила на нее ночь, и крылся источник ужаса от лицезрения ее такою, какой она всегда была, без малейших изменений, тогда как она, в этом не было сомнения, совершенно изменилась. Запретное зрелище. Вид чудовища можно было бы снести, но не хватило бы никакого хладнокровия, чтобы вынести впечатление от этого лица, на котором глаз, час за часом предаваясь бесцельному расследованию, пытался различить знаки причудливости и странности. То же, что было видно, столь привычно естественное, из-за одного только факта, что явно оказывалось не тем, что надлежало видеть, становилось загадкой, и та в конце концов не только ослепляла глаз, но и заставляла его испытывать по отношению к этому образу самую настоящую тошноту, выделение всевозможных отбросов, к которому понуждался взгляд, пытаясь выловить в этом предмете нечто отличное от того, что он мог в нем видеть. По правде говоря, если то, что полностью изменилось в оставшемся абсолютно тем же теле, отпечаток отвращения, наложенный на все чувства, обязанные считать себя бесчувственными, если неуловимый характер новой личности, которая поглотила предыдущую, оставив ее такой, какою она была, если эта погруженная в отсутствие тайны тайна не объясняла источаемую спящей тишину, было соблазнительно поискать в подобном спокойствии признаки той трагедии заблуждений и обманов, которой было объято тело Анны. На самом деле в ее немотствовании присутствовало нечто до ужаса подозрительное. Что она не разговаривала, что в своей неподвижности хранила сдержанность того, кто даже в интимности собственных грез хранит молчание, в общем-то было естественно, и не этим добавленным ко сну сном могла она себя выдать. Но ее молчание даже не имело прав на молчание, и таким абсолютным состоянием в равной степени выражалась как полная нереальность Анны, так и неоспоримое и недоказуемое присутствие этой нереальной Анны, от которого через подобное молчание распространялся своего рода жуткий юмор, осознавать который было до крайности неловко. Она обратила в насмешку, словно при этом присутствовала толпа заинтересованных и взволнованных зрителей, саму возможность, что ее видят; впечатление смехотворности исходило и от той стены, вдоль которой она распростерлась с таким умыслом, чтобы это, о глупость, могли принять за сон, и от той комнаты, где она, закутавшись в шерстяное пальто, находилась и куда со смехотворным намерением положить ночи конец лозунгом: “Жизнь продолжается”, начинал проникать дневной свет. Даже когда она была совсем одна, вокруг нее простиралось ненасытное и мучительное любопытство, глухое вопрошание, каковое, приняв ее в качестве своего объекта, распространялось также без разбора и на все остальное, так что она существовала в качестве проблемы, способной навлечь смерть — не наподобие сфинкса, сложностью загадки, а привносимым ею искушением разрешить проблему в самой смерти.
Когда настал день, поскольку она проснулась, можно было подумать, что ее пробудил ото сна дневной свет. Однако окончание ночи отнюдь не служило объяснением тому, что она открыла глаза, и ее пробуждение было лишь медленным истощением, решающим продвижением к покою: для нее стало невозможным спать из-за действия силы, каковая, ни в чем не противостоя ночи, с тем же успехом могла бы называться ночной. Она увидела, что была одна, и хотя могла встать только в мире одиночества, это уединение осталось для нее чуждым, и в той бездеятельности, в которой она пребывала, не имело никакого значения, что ее одиночество раскрылось в ней как что-то, что ей совсем не обязательно ощущать, и при этом завлекало в навсегда удаленную от дневного света область. Даже несчастье не ощущалось уже в своем присутствии. Оно блуждало вокруг ее личности в какой-то слепой форме. Приближалось там, где простиралось смирение и где у него не было возможности настичь или нанести удар. Пересекая обманутую неизбежность, оно доходило до самого сердца девушки и задевало ее чувством покинутости, отсутствием сознания, к которому она в величайшей своей заброшенности и устремлялась. С этого мгновения ее не посещало более желание так или иначе прояснить ситуацию, в которой она находилась, а любовь свелась к невозможности выразить и испытать эту любовь. Вошел Фома. Но его присутствие не играло более само по себе никакой роли. Напротив, было ужасно видеть, до какой степени поблекло желание испытать, пусть даже и самым заурядным образом, радость от его присутствия. Не только оказались уничтожены все мотивы к незамутненному общению, но Анне даже казалось, что тайна этого существа перешла в ее собственное сердце, как раз туда, где она могла уже восприниматься только как извечно плохо поставленный вопрос. И он, напротив, в безмолвном безразличии своего прихода представал оскорбительно ясным, без малейшего, самого успокоительного признака какого-либо секрета. Напрасно она всматривалась в него беспокойным взглядом своей утратившей силу страсти. Будто бы из ночи он вышел человеком менее всего темным, омытым, благодаря исключительному дару быть выше любых расспросов, прозрачностью: преображенное, но нелепое действующее лицо, от которого проблемы держались теперь в стороне, точно так же, как и она виделась себе отвлеченной от него этим лишенным всякого драматизма зрелищем, отвернувшейся к самой себе, где не было ни изобилия, ни полноты, а была грузность угрюмого пресыщения, уверенность, что не наступит иной драмы, кроме протекания дня, в котором утонут и надежда, и безнадежность, бесполезное ожидание, из-за упразднения всякой цели и самого времени ставшее машиной, единственной функцией механизма которой было измерять в безмолвном обследовании пустопорожнее движение различных своих деталей. Она спустилась в сад и там, как показалось, избавилась, по крайней мере отчасти, от положения, в которое ее поставили ночные события. Ее удивил вид деревьев. У нее помутилось в глазах. Теперь поражала выказываемая ею предельная слабость. Из ее организма улетучилась сопротивляемость, и со своей просвечивающей кожей, бросающейся в глаза бледностью, она, казалось, содрогалась от изнеможения всякий раз, когда к ней кто-то или что-то приближалось. На самом деле легко было задаться вопросом, как она выносит прикосновение воздуха и крики птиц. По тому, как она ориентировалась в саду, оставалось мало сомнений в том, что она пребывала в другом саду: не то чтобы она прогуливалась с видом сомнамбулы, погруженной в образы из своих снов, но ей удавалось пройти через полное жизни, звуков, залитое солнцем поле к полю истощенному, угрюмому и угасшему, каковое было второй версией той реальности, по которой она проходила. В тот миг, когда, на первый взгляд, она останавливалась, запыхавшись и с трудом вдыхая бивший ей в лицо слишком живой воздух, она проникала в разреженную атмосферу, где, чтобы перевести дыхание, ей достаточно было совсем перестать дышать. Когда она с трудом шагала по дороге, где на каждом шагу ей приходилось приподнимать свое тело, она, тело без колен, вступала на во всем схожую с первой дорогу, по которой, однако, могла пройти она одна. Этот пейзаж навевал на нее покой, здесь она испытывала то же самое облегчение, как если бы, полностью перевернув иллюзорное тело, близость которого ее угнетала, смогла выставить напоказ освещавшему ее будто некая темная звезда солнцу в форме своей видимой груди, согнутых ног, размахивающих рук то горькое разочарование, которое составляло в ее глубине вторую, совершенно скрытую личность. В этот опустошенный день она могла признаться в отвращении и ужасе, размах которых не передать никакому образу, и ей удалось чуть ли не с радостью выдавить из своего живота лярвами, принимавшими вид то ее лица, то скелета, то всего тела, невыразимые чувства, каковые когда-то затянули в нее вызываемым им ужасом целиком весь мир вещей отталкивающих и невыносимых. Для Анны одиночество было безмерным. Все, что она видела, все, что чувствовала, был разрыв, отделявший ее от того, что она видела и чувствовала. Заупокойные облака, если они покрывали сад, оставались, однако, невидимыми в оболочке грозовых туч. Возвышавшееся в нескольких шагах дерево было деревом, по отношению к которому она всюду отсутствовала, от всего отличалась. Во всех душах, которые окружали ее на манер прогалин и с которыми она могла сблизиться так же интимно, как со своею собственной, имелось — единственный просвет, позволявший их заметить — некое безмолвное, замкнутое и безутешное сознание, и только одиночество создавало вокруг нее мягкое поле человеческих отношений, в котором, среди бесконечности исполненных гармонии и нежности связей, она видела, как навстречу ей идет смертельная тоска.
X
Когда ее нашли лежащей в саду на скамейке, то решили, что она лишилась чувств. Но она не теряла сознание, она спала, она погрузилась в сон через более глубокий, нежели сон, покой. Впредь ее продвижение к бессознательности было торжественной битвой, в которой, уступая ознобу забытья лишь раненой, уже мертвой, она до последнего мгновения защищала свое право на сознание и свою долю ясных мыслей. Между нею и ночью не было ни грана сообщничества. Стоило дню пойти на убыль, как она, вслушиваясь в призывавший ее к иному существованию таинственный гимн, готовилась к борьбе, в которой могла оказаться побежденной только в случае полного распада жизни. С раскрасневшимися щеками, сверкающими глазами, спокойная и улыбающаяся, она с пылом собирала воедино все свои силы. И сумерки напрасно навязывали ей свое виноватое пение, тщетно плелся против нее заговор в пользу тьмы. К ней в душу не проникала никакая кротость, которая использует пути оцепенения, никакая святость, что приобретается правильным подходом к болезням. Смерти, чувствовалось, она выдаст именно Анну и никого другого, и, высокомерно нетронутая, сохраняя вплоть до самого конца все то, чем она была, не согласится какой-либо воображаемой смертью спастись от смерти истинной. Ночь длилась, и никогда ночь не была столь же нежной, более подходящей, чтобы тронуть больную. Струилась тишина, и полное дружелюбия одиночество, полная надежд ночь сжимали вытянувшееся тело Анны. Не впадая в бред, она бодрствовала. В сумерках не было ничего наркотического, не было тех подозрительно легких прикосновений, которые позволяют темноте гипнотизировать тех, кто сопротивляется сну. Ночь вела себя с Анной благородно и соглашалась сражаться с нею оружием самой девушки: чистотой, доверием, миролюбием. Было сладостно, бесконечно сладостно ощущать вокруг себя в мгновение столь великой слабости до такой степени лишенный искусственности и вероломства мир. До чего прекрасна была эта ночь, а отнюдь не нежна, классическая ночь, которую страх не лишил прозрачности, изгнавшая призраки и в равной степени стершая ложную красоту мира. Все то, что еще любила Анна, тишина и одиночество, называлось ночью. Все то, что она ненавидела, тишина и одиночество, тоже называлось ночью. Абсолютная ночь, в которой уже не осталось противоречий, в которой страдающие были счастливы, а белое находило с черным общую материю. И ночь, однако же, без смешения, без чудищ, перед которой, не закрывая глаз, она обретала ту личную ночь, каковую обычно навязывали ей, смыкаясь, веки. В полном сознании, с полной ясностью она ощущала, как ее ночь соединяется с ночью. В этой великой внешней ночи она открывала себя в своей глубочайшей интимности, без нужды проходить, чтобы обрести покой, перед озлобленной и измученной душой. Она была больна, но до чего эта болезнь — которая ей не принадлежала, которая являлась здоровьем мира — была хороша! До чего чист был охватывающий ее сон, который ей не принадлежал, который сливался с высшим осознанием всех вещей! И Анна засыпала.
На протяжении следующих дней она вступила в сладостное поле умиротворения, где, как всем показалось, окунулась в опьянение выздоровлением. Перед этим великолепным зрелищем и она тоже испытала в самой себе вселенскую радость, но радость эта была как бы застывшей. И она стала дожидаться, когда же начнется то, что не может быть ни днем, ни ночью. К ней подобралось нечто служившее прелюдией — не к выздоровлению, а к поразительному состоянию силы. Никто не понимал, что она вот-вот пройдет через состояние совершенного здоровья, через восхитительно уравновешенную точку жизни, маятник, раскачивающийся из одного мира в другой. Через стремительно, со скоростью звезды, проносящиеся над нею тучи она одна видела, как приближается то мгновение, когда, вновь соприкоснувшись с землей, она снова обретет заурядное существование, не будет ничего видеть, ничего чувствовать, когда сможет жить, наконец-то жить и, быть может, даже умереть — чудесный эпизод! Из дальней дали она заметила ее, эту пышущую здоровьем Анну, которой не знала, через которую должна была с легким сердцем просочиться. Ах! Слишком блистательный миг. Из недр теней голос изрек ей: Иди.