Рассказ?
Шрифт:
Началась ее настоящая болезнь. Она виделась теперь лишь с немногими друзьями, да и те, что все еще приходили, перестали спрашивать ее о том, как идут дела. Все понимали, что лечению более не превозмочь болезнь. Но Анна видела в этом очередное недоразумение и только улыбалась в ответ. Что бы ни готовила ей судьба, в ней было больше жизни, больше силы, чем когда-либо. Оставаясь часами в неподвижности, погруженная в сон и во сне сохраняющая силу, быстроту, гибкость, она походила на давно не менявшего позу атлета, и ее роздых был сродни роздыху того, кто превосходит других в беге и борьбе. В конце концов она ощутила странное чувство гордости за свое тело; она восхитительно наслаждалась своим бытием; серьезное сновидение заставило ее почувствовать, что она все еще жива, вполне жива, и чувство жизни было бы в ней куда сильнее, если бы она сумела устранить в нем легкомысленное самолюбование и надежды. Таинственные мгновения, на протяжении которых, лишившись всякого мужества и неспособная двинуться, она, казалось, ничего не делала, тогда как, завершая некую бесконечную работу, не переставала спускаться, чтобы выбросить за борт свои мысли, мысли живого человека, мысли мертвого, дабы вскрыть в себе прибежище предельной тишины. Потом появились зловещие звезды, и ей пришлось поспешить: она отказалась от последних удовольствий, отделалась от последних страданий. Неуверенность происходила из невозможности понять, откуда она изойдет. Она уже задыхалась. О Боже, ей хорошо; нет, просто она есть; с точки зрения бытия, с ней все в порядке; она, предельно возвысившись, испытывает радость величайших духом, обретших свою прекраснейшую мысль. Она есть; нет, ей хорошо, земля уходит из-под ног, на нее обрушиваются громовые раскаты ощущений, она задыхается, она кричит, она слышит себя, она живет. Какое счастье! Ей дают пить, она плачет, ее утешают. Все еще ночь. И в то же время явно требовалось, чтобы она отдала себе отчет: вокруг нее многое изменилось, ее обволакивала унылая обстановка, словно темные духи пытались увлечь ее к нечеловеческим чувствам. Медленно, сообразно безжалостному протоколу, от нее отстраняли нежность и дружелюбие мира. Стоило попросить свои любимые цветы, как ей преподносили искусственные розы, лишенные запаха и не таившие в себе, будучи еще более смертными, нежели она, удовольствия поникнуть, увянуть, умереть прямо у нее на глазах. Нежилой стала комната: на сей раз в ней было всего лишь одно, выходящее на север, окно, солнце в котором показывалось только в конце дня, ежедневно лишаясь очередного милого сердцу предмета, эта комната, по всей видимости, потихоньку опустошалась, чтобы у нее возникло желание как можно скорее ее покинуть. Опустошался и мир. Изгнаны были приятные времена года, детей попросили кричать от радости где-то в другом месте, вызвали на улицы все городское раздражение, и от людей ее отделяла непреодолимая стена пронзительных звуков. Иногда она открывала глаза и с изумлением смотрела по сторонам: менялись не только вещи, менялись и существа, более всего к ней привязанные; ну как в этом усомниться? для нее в этом крылась трагическая убыль нежности. Отныне ее мать, часами без единого слова просиживавшая в кресле, с землистым лицом, тщательно лишенным всего, что могло бы сделать его приятным, выказывала ей из своей привязанности лишь одно, уродующее ее чувство — в то самое время, когда она как никогда в жизни нуждалась во всем юном и прекрасном. То, что некогда нравилось ей в матери, веселость, смех и слезы, все детские выражения, повторенные во взрослом человеке, исчезли с этого лица, не выражавшего ничего, кроме усталости, и лишь где-то вдали отсюда она воображала его снова способным плакать, смеяться — смех, какое чудо! никто здесь больше не смеялся, — мать всех на свете, но только не своей дочери. Анна повысила голос и спросила, купалась ли она. “Молчи, — сказала мать. — Не разговаривай, а то устанешь”. Ясное дело, какие уж откровения с умирающей, какие могут быть отношения между ней и теми, кто развлекается, кто живет. Она вздохнула. Тем не менее мать была на нее похожа и каждый день добавляла к этому сходству какую-нибудь новую черту. Вопреки правилам, именно мать выбрала за образец лицо своей дочери, его состарила и показала ей, чем она станет в шестьдесят лет. Этой тучной Анной, у которой поблекли не только волосы, но и глаза, конечно же, и стала бы Анна, если бы совершила глупость и ускользнула от смерти. Невинная комедия: Анна на этот счет не обманывалась. Несмотря на все, что делала жизнь, чтобы заставить себя ненавидеть, она продолжала ее любить. Она была готова умереть, но умирала с любовью к цветам, даже искусственным, чувствуя себя в смерти чудовищной сиротой, страстно жалея эту уродливую и бессильную Анну, которой она никогда не станет. Все, что ей подсовывали, дабы она не заметила, что многое теряет, покидая этот мир, весь сговор моралистов и лекарей, обычное мошенничество солнца и людей, которые в последний день предлагают вам в качестве последнего зрелища самые отвратительные образы и лица в темных закоулках, где становится совершенно очевидным, что люди умирают довольными, что умирают, все эти уловки провалились. Анна намеревалась отойти ко смерти вполне живой, уклонившись от промежуточных состояний, каковыми были отвращение и отказ жить. Однако, окруженная черствостью, подстерегаемая друзьями, которые с невинным видом подвергали ее испытанию, говоря: “Извини, мы не сможем прийти завтра”, а потом, когда она отвечала как настоящая подруга: “Это неважно, не беспокойтесь”, думали: “Какой она становится нечувствительной, ее уже ничто не интересует”, перед этим печальным заговором, призванным свести ее к чувствам, которые перед смертью должны были ее принизить и сделать все сетования излишними, в один прекрасный час она увидела, что предана своей скромностью, своей ненавязчивостью, как раз тем, что сохраняла из обыденных привычек. Вскоре заговорят: “Это уже не она, уж лучше бы она умерла”, а затем: “Какое избавление для нее, если она умрет!” Мягкое, непреодолимое давление, как от него защищаться? Что оставалось ей, чтобы объяснить, что она не изменилась? В тот момент, когда ей следовало бы поминутно бросаться на шею друзьям, говорить своему доктору: “Спасите меня, я не хочу умирать”, - на этих условиях ее, возможно, и считали бы все еще причастной миру, — она довольствовалась тем, что кивком головы
И тут Анна открыла глаза. И в самом деле, надежд более не оставалось. Это был момент высшего отвлечения, и в эту ловушку, в которую попадают те, кто почти победил смерть, взглянув — венчающее возвращение Эвридики! — в последний раз на то, что виделось, устремилась и Анна. Она открыла глаза без малейшего любопытства, с пресыщенностью того, кто заранее во всех подробностях знает, что откроется его взгляду. Вот и в самом деле ее комната, в самом деле вот ее мать, ее подруга Луиза, вот Фома. О Боже, так все и было. Там оказались все, кого она любила. Было совершенно необходимо, чтобы ее смерть выглядела как торжественное прощание, чтобы каждый сподобился ее рукопожатия, ее улыбки. И так оно и было, она пожимала им руки, им улыбалась, их любила. Она тихо дышала. Ее лицо было повернуто к ним, будто она до последнего мгновения хотела их видеть. Все, что нужно было сделать, она сделала. Как всякий умирающий, она уходила, соблюдая ритуал, прощая своих врагов и любя друзей, не признаваясь — секрет, который никто не выдает, — что все это не имело уже никакого значения. Она уже не играла никакой роли. Она смотрела на них все более и более скромным взглядом, простым взглядом, который для них, людей, был пуст. Она все нежнее и нежнее пожимала их руки — пожатием, которое не оставляло ни малейшего следа, пожатием для них неощутимым. Она не разговаривала. Нужно было, чтобы последние мгновения не оставили никаких воспоминаний. Чтобы ее лицо, плечи становились невидимыми, как и подобает тому, что исчезает. Ее мать причитала: “Анна, ты меня узнаешь? Ответь мне, пожми мне руку”. Анна слышала этот голос: что с того, ее мать не имела более никакого значения. Слышала она и Фому; как раз теперь она и знала в точности, что надо было ему сказать, она в точности знала те слова, которые искала всю жизнь, чтобы его достичь. Но она молчала, она думала: к чему — и эти слова она тоже разыскивала, — Фома не имеет никакого значения. Заснем.
XI
Когда Анна умерла, Фома не вышел из комнаты и казался глубоко опечаленным. Для всех, кто там присутствовал, эта скорбь была на редкость тягостна, их обуревало предчувствие, что то, что он говорил себе в этот момент, предуготовляет драму, мысль о которой приводила их в уныние. В печали, они удалились, и он остался один. Легко было счесть, что сказанное им про себя не удастся прочесть ни при каких условиях, но он позаботился это произнести, словно у его мыслей был шанс оказаться услышанными, и оставил в стороне ту странную истину, к которой, казалось, был прикован.
“Я догадывался, — сказал он, — что Анна заранее обдумала свою смерть. Этим вечером она была спокойной и благородной. Без всего того кокетства, что скрывает от мертвых их истинное состояние, без того последнего малодушия, которое заставляет их ждать смерти от руки врача, она в одно мгновение всецело отдалась смерти. Я приблизился к этому совершенному трупу. Глаза закрылись. Рот не улыбался. На лице не было никакого отражения жизни. Безутешное тело, она не слышала голоса, вопрошающего: “Возможно ли это?”, и никто и не подумал сказать о ней то, что говорится об утративших смелость мертвецах, то, что Христос сказал, дабы ее посрамить, о девице, которая не была достойна погребения: она спит. Она не спала. Она и не изменилась. Она остановилась в той точке, в которой походила только на саму себя, и где ее лицо, сохранив на себе только выражение Анны, смущало взгляды. Я взял ее за руку. Дотронулся губами до лба. Я относился к ней как к живой, и, поскольку среди всех мертвецов только у нее все еще были лицо и рука, мои жесты не казались безумными. Но выглядела ли она тогда живой? Увы! все то, что не позволяло отличить ее от реальной личности, как раз и удостоверяло ее уничтожение. Она была целиком в себе: в смерти, изобилуя жизнью. С виду она казалась более весомой, более уверенной. Не было такой Анны, которой недоставало бы трупу Анны. Все они были необходимы, чтобы свести ее к ничто. Ревнивая, задумчивая, неистовая послужили всего по одному разу, чтобы сделать ее совсем мертвой. Похоже, под конец ей требовалось больше бытия для того, чтобы не быть, чем для того, чтобы быть, и, умерла она как раз от этого переизбытка, который позволял ей показаться всей целиком, она предала смерти целиком всю реальность и все существование, составлявшие доказательство ее собственного небытия. Вполне осязаемая, отнюдь не растворившаяся в тенях, она все сильнее и сильнее навязывала себя чувствам. По мере того, как ее смерть становилась все реальнее, она росла, она полнела, она углубляла свое ложе в бездонную могилу. Столь неприметная, она притягивала все взгляды. Мы, оставшиеся после нее, чувствовали себя подавленными этим существом огромного масштаба. Лишенные воздуха, мы задыхались. Каждый с тоской открывал то, что известно только несущим гроб: мертвые весят вдвойне, они больше, сильнее всех других. Каждый нес свою долю этого очевидного покойника. Мать, заметив, как она похожа на живую, наивно приподняла ей голову и не смогла выдержать огромной перегрузки, доказательства уничтожения своей дочери. Потом я остался рядом с ней один. В тот момент, когда можно было подумать, что она взяла надо мною верх, она была неоспоримо мертва. Ибо умереть — вот в чем заключалась ее уловка, чтобы дать ничто тело. В то время, когда все разрушалось, она создала самое что ни на есть трудное, причем не извлекла нечто из ничто, деяние безрезультатное, а придала ничто в форме ничто форму чего-то. Акт невидения вполне обрел теперь свой глаз. Тишина, настоящая тишина, та, что не состоит из смолкнувших слов, из возможных мыслей, обрела голос. Ее лицо, от мгновения к мгновению все более прекрасное, созидало ее отсутствие. Ничто в ней не служило основой ни для какой реальности. Тогда-то, поскольку вместе исчезли ее история и история ее смерти и некому больше было на свете назвать Анну, она и достигла момента, когда ничто обретает бессмертие, когда то, что перестало быть, входит в лишенное мысли сновидение. Это и в самом деле была ночь. Меня окружали звезды. Вокруг меня обернулась совокупность вещей, и возбужденное сознание того, что я не могу умереть, предуготовило меня к агонии. Но в это мгновение для всех стало явным то, что до сих пор удавалось исподволь заметить ей одной: я открыл им в себе самом странность их удела и постыдность нескончаемого существования. Конечно же, я мог умереть, но смерть вероломно сияла для меня как смерть смерти, так что, становясь вечным человеком, занимающим место умирающего, тем человеком без преступлений, без причин умирать, каковым является любой, кто умирает, я умирал, столь чуждый смерти мертвец, что проходил через свое высшее мгновение в то время, когда умереть было уже невозможно, и что тем не менее проживал все часы своей жизни в тот час, когда уже не мог их пережить. Кто был более меня изгнан из полной надежд последней минуты, до такой степени лишен последнего утешения, приносимого воспоминаниями отчаявшимся, тем, кто как раз забыл о счастье и бросился с высот жизни, чтобы вспомнить о ее радостях? И в то же время я действительно был мертвецом, и даже единственно возможным мертвецом, единственным человеком, не производившим впечатления, будто он умер случайно. Все мои силы, имевшееся у меня ощущение, что, принимая цикуту, я являю собой не умирающего Сократа, а Сократа, прирастающего Платоном, та уверенность в невозможности исчезнуть, которой наделены лишь пораженные смертельной болезнью, та безмятежность перед эшафотом, что дарует осужденным их истинную пощаду, превращали каждое мгновение моей жизни в тот миг, когда я собирался жизнь покинуть. Все мое существо, казалось, слилось со смертью. С той же естественностью, с какой люди считают, что живут, принимая как неотвратимое движение череду вдохов и выдохов и круговорот крови, я перестал жить. Я извлек свою смерть из моего существования, а не из его отсутствия. Я являл собою мертвеца, который не ограничивался внешностью какого-то умаленного существа, и этот мертвец, полный страстей, но бесчувственный, требующий своей мысли у нехватки мысли и тем не менее тщательно сторонящийся всего, что в жизни могло при этом быть от пустоты, от отрицания, чтобы не превратить свою смерть в метафору, ослабленный образ обычной смерти, в высшей точке изображал парадокс и невозможность смерти. Так что же в итоге отличало меня от живых? Именно то, что ни ночь, ни утрата сознания, ни безразличие не звали меня вне жизни. И что же отличало меня от мертвых, как не некое личное действие, в котором в каждое мгновение, вне обычно достаточных кажимостей, мне необходимо было отыскивать смысл и окончательное разъяснение своей смерти? Об этом не хотят и слышать, но моя смерть была тем же самым, что и смерть вообще. Перед лицом людей, которые только и знают, что умирать, которые живут до самого конца, при жизни затронутые, небольшое осложнение, окончанием своей жизни, моим единственным антропометрическим признаком являлась смерть. Как раз это и сделало мою судьбу необъяснимой. Под именем Фомы, в том избранном состоянии, когда меня можно было назвать и описать, я представал живым существом, но, поскольку был реален лишь под именем мертвеца, позволил проявиться, смешав кровь с моей кровью, мрачному духу теней, и зеркало каждого из моих дней отражало смешанные образы смерти и жизни. И потому моя судьба ошеломила толпу. Этот Фома вынуждал меня, оставаясь при этом вполне живым, казаться даже не вечным мертвецом, каким я и был и на котором никто не мог остановить взгляд, а мертвецом самым заурядным, телом без жизни, бесчувственной чувствительностью, мыслью без мысли. Венчая собою противоречие, я и был этим незаконным мертвецом. Представленный в своих ощущениях двойником, для которого каждое ощущение означало нечто столь же абсурдное, как и для мертвеца, на вершине страсти я достиг вершины странности и казался выведенным из-под человеческого удела потому, что действительно свершил его. Поскольку в каждом человеческом поступке я был тем мертвецом, который делает его одновременно и возможным, и невозможным, а если шел, если думал, — тем, чье одно только полное отсутствие и делало шаг и мысль возможными, перед животными, существами, которые не несут в себе своего мертвого двойника, я потерял последний смысл существования. Между нами имелся некий трагический промежуток. Я, человек, лишенный последней частички животности, голос которого уже не пел, даже не говорил более, как голос говорящей птицы, уже не мог себя выразить. Я мыслил вне всех образов и мыслей, в поступке, который заключался в том, чтобы остаться немыслимым. В каждый миг я оставался чисто человечным человеком, высшим индивидом в единственном экземпляре, с которым в миг смерти всякий меняется местами и который вместо всех в одиночестве и умирает. Вместе со мною всякий раз вымирал и весь род людской. В то время как, будучи оставленными умирать на свой собственный лад, именуемые людьми составные существа, могли, чего доброго, жалким образом возродиться из разнородных кусков, восстать сложенными вперемешку из насекомых, деревьев и земли, я исчезал, не оставляя следов, и только я в совершенстве исполнял свою заупокойную службу. Итак, я был единственным трупом всего человечества. В противоположность тем, кто говорит, будто человечество не умирает, я при любых обстоятельствах доказывал, что только оно и может умереть. Я появлялся в каждом из этих жалких, столь уродливых умирающих в тот исполненный красоты момент, когда, отказываясь от всех связей с другими породами, они становятся, отказываясь не только от мира, но и от шакала, от плюща, они становятся исключительно людьми. Эти сцены все еще блистают во мне, словно великолепные празднества. Я приближался к ним, а их тоска все росла. Эти несчастные, которые стали людьми, испытывали, ощущая себя ими, тот же ужас, что и Исаак на костре, становясь бараном. Никто из них не догадывался о моем присутствии, и, однако же, в самом интимном в них, словно какой-то пагубный идеал, имелась некая пустота, искушению которой они были подвластны и которую ощущали как личность, наделенную настолько полной и существенной реальностью, что им нужно было предпочесть ее всем другим, даже ценою собственного существования. Тогда раскрывались врата агонии, и они заходили в своем заблуждении еще дальше. Они принижали себя, силились свести себя к ничто, дабы соответствовать тому образцу небытия, который они принимали в качестве образца жизни. Только одну жизнь они и любили — и с нею боролись. Их губил настолько живой вкус к жизни, что сама жизнь казалась им той смертью, приближение которой они ощущали, от которой они думали, что убегают, бросаясь ей навстречу, и которую они узнавали только в самый последний момент, когда, пока голос возвещал им: “Слишком поздно”, я уже занимал их место. Что тогда происходило? Когда возвращалась отлучившаяся было смотрительница, пред ней представал некто ни на кого не похожий, безликий чужак, полная противоположность живому существу. И лучшая подруга, любимый сын видели, как искажаются перед этой чужой формой их чувства, и бросали на то, что больше всего любили, полный ужаса взгляд, холодный, неузнаваемый взгляд, словно смерть постигла не их друга, а их чувства, и теперь уже они, живые, менялись столь глубоко, что это можно было назвать смертью. Менялись к худшему даже отношения между ними самими. Если они и сталкивались, то содрогаясь, полагая, что испытывают прикосновение неизвестного. Каждый, пребывая по отношению к другому в полном одиночестве, в полной интимности, каждый становился для другого единственным мертвым и единственным выжившим. И когда плачущий, когда оплакиваемый сливались внезапно воедино, составляли уже единое целое, тогда вспыхивало отчаяние, тот самый странный момент скорби, когда прямо в комнате с покойником близкие прибавляют к себе и того, кем для них стало меньше, ощущают себя состоящими из той же, что и он, материи, столь же внушительными, и даже рассматривают себя как подлинного покойника, единственно достойного внушить к себе общую скорбь. И все тогда кажется им простым. Они возвращают усопшему, едва задев его, словно некую постыдную реальность, его привычное естество. Они говорят: “Мне никогда еще не удавалось так хорошо понять моего бедного мужа, моего бедного отца”. Они воображают, будто его понимают, не только таким, каким он был при жизни, но и мертвым, зная о нем ровно столько, сколько знает цветущее дерево об отсеченной ветви по все еще текущим в нем сокам. Потом, постепенно, живые полностью вбирают в себя ушедших. Думать о мертвых, думая о себе, становится успокоительной формулой. На глазах у всех они торжественно возвращаются к жизни. Пустеют кладбища. Незримым становится замогильное отсутствие. Исчезают странные противоречия. Каждый продолжает жить в исполненном гармонии мире, бессмертный до самого конца.
“Уверенность в том, что умрешь, уверенность, что не умрешь, вот, стало быть, что осталось для толпы от реальности смерти. Но те, кто наблюдал за мной, почувствовали, что смерть может также и сочетаться с существованием, отливаясь в решающую формулу: смерть существует. У них вошло в привычку говорить о существовании все то, что, на мой взгляд, они могли бы сказать о смерти и, вместо того чтобы пробормотать: “Я есмь, меня нет”, смешивать понятия в одном счастливом сочетании, говоря: “Я есмь, хотя меня и нет”, или же: “Меня, хотя я и есмь, нет”, не пытаясь предпринять не малейшей попытки сблизить противоположные слова, притирая их друг к другу словно камни. Именно призывая на себя голоса, которые по очереди с одинаковой страстностью утверждали: он вечен, он отнюдь не вечен, мое существование и приняло в их глазах неотвратимый характер. Казалось, что мне удобно шагать по безднам и что я весь целиком, не получеловек-полупризрак, проникаю в свое совершенное небытие. Своего рода законченный чревовещатель, повсюду, где я кричал, меня и не было, или даже я был, во всем схожий с безмолвием. Моя речь, словно сложенная из слишком высоких колебаний, пожрала сначала безмолвие, потом речь. Я говорил и тем самым немедленно оказался в самом сердце интриги. Я бросался в чистое пламя, которое пожирало меня и одновременно наделяло зримостью. На свой собственный взгляд, я становился прозрачным. Посмотрите на людей: чистая пустота требует от их глаз признать себя слепыми, а постоянное алиби между ночью снаружи и ночью внутри всю жизнь поставляет им иллюзию дня. Для меня же именно эта иллюзия каким-то необъяснимым образом вышла, казалось, из меня самого. Я оказался с двумя прилепившимися друг к другу лицами. Я все время касался обоих берегов. Одной рукой показывая, что был как раз здесь, а другой — что я говорю? — без другой, тем телом, которое, наложившись на мое реальное тело, всецело смыкалось с отрицанием тела, я предоставлял себе самое бесспорное опровержение. Наделенный двумя глазами, один из которых отличался редкой остротой зрения, все, что было на виду, рассматривал вторым глазом, который был таковым лишь из-за своего отказа видеть. И так со всеми моими органами. Во мне имелась какая-то подводная часть, и именно этой утраченной в постоянном кораблекрушении части я и был обязан своим направлением, своим обликом, своей неизбежностью. Я находил себе доказательства в том движении к несуществующему, в котором, вместо того чтобы вырождаться, доказательство, что я существую, усиливалось вплоть до очевидности. Я предпринял решительное усилие, чтобы держаться ниже самого себя, как можно ближе к месту зачатков. Однако же, не преуспев в приближении — вполне сложившийся человек, юноша, протоплазма — к состоянию возможности, я направился к чему-то завершенному и мельком заметил на этом дне странную фигуру того, кем я на самом деле был и кто не имел ничего общего ни с уже мертвым человеком, ни с тем, кому предстояло родиться: восхитительный напарник, с которым я изо всех сил мечтал совместиться, но отделенный от меня, без каких-либо путей, которые могли бы меня к нему привести. Как его достичь? Убить себя? нелепый план. Между этим трупом, тем же самым, что и живой, но без жизни, и этим безымянным, тем же самым, что и мертвец, но без смерти, я не видел никаких родственных связей. Нет яда, чтобы соединить меня с тем, что не могло ни иметь имени, ни быть обозначено как противоположность своей противоположности, ни воспринято как отношение с чем бы то ни было. В сравнении с тем неразличимым ничтожеством, каковое я соединял тем не менее с именем Фомы, смерть представала каким-то грубым превращением. Не была ли тогда просто химерой эта загадка, порождение слова, коварно составленного, чтобы разрушить все другие слова? Но если я продвигался в самом себе, среди тяжких трудов поспешая к точке своего полудня, в центре Фомы живого я с трагической уверенностью ощущал недоступную близость все того же несуществующего Фомы, и чем сильнее убывала тень от моей мысли, тем отчетливее воспринимал я себя в сей безупречной прозрачности возможным и преисполненным желаний гостем этого темного Фомы. Я полагал, что в полноте своей реальности коснулся нереального. О, мое сознание, речь не шла о том, чтобы приписать на твой счет в форме сновидения, исчезновения, пробела то, что, не сумев усвоиться смертью, должно было сойти за нечто еще худшее, твою собственную смерть. Что я говорю? Я чувствовал, что оно, это небытие, как со своим неоспоримым условием связано с твоим предельным существованием. Я чувствовал, что между ним и тобою складывались не подлежащие сомнению отношения. Никакие логические связки не в состоянии выразить этот союз, в котором, безо всяких “итак” или “потому что”, сразу и как причина, и как следствие, вы оказывались несовместимыми и нерасторжимыми. Не было ли это твоей противоположностью? Нет, я уже говорил. Однако казалось, что если, чуть-чуть подтасовывая сопряжение слов, я бы занялся поисками противоположности твоей противоположности, то кончил бы, сбившись с пути и, не поворачивая обратно, продвигаясь от тебя, сознание, каковое сразу и существование, и жизнь, к тебе, бессознательность, каковая сразу и реальность, и смерть, я бы кончил, заброшенный в ужасное неизвестное, образом моей загадки, который оказался бы одновременно небытием и существованием. И с этими двумя словами я мог бы без конца разрушать то, что означает одно из них, тем, что означает второе, и то, что означают они оба, и в то же время я бы разрушил их противоположенностью то, что было противоположного между двумя этими противоположностями, и, без конца их перемешивая, дабы сплавить воедино то, что не может соприкоснуться, кончил бы тем, что вновь возник как можно ближе к самому себе, этакий Гарпагон, внезапно поймавший того, кто его обокрал, и схвативший себя за руку. Именно тогда в лоне глубокой пещеры мне явилось безумие молчаливого философа, и в ушах у меня, пока я писал на стене кроткую фразу: “Я мыслю, следовательно, меня нет”, зазвучали невразумительные слова. Эти слова вызвали у меня изысканное видение. Посреди бескрайней равнины собирала воедино рассеянные солнечные лучи сверкающая лупа, осознававшая себя из-за этих огней неким чудовищным “я” — не в тех точках, где она их принимала, а в той, куда, собирая в единый пучок, направляла. В этом очаге, центре ужасающего жара, она была на диво деятельна — освещала, сжигала, пожирала; все мироздание превращалось в пламя там, где она его касалась; и она не оставляла его, не уничтожив. Тем не менее я заметил, что зеркало это было будто живым, как бы пожираемым
своим собственным пламенем животным. Воспламеняемая им земля была его полностью низведенным в прах телом, и из этого незатихающего огня в водовороте серы и золота оно извлекало беспрестанно уничтожаемое им следствие. И тут оно заговорило, и его голос, казалось, исходил из глубин моего сердца. Я мыслю, говорило оно, я соединяю все то, что, будучи светом, лишено жара, лучи без вспышки, лишенные тонкости продукты, я их перемешиваю и соединяю и в первоначальном отсутствии самого себя обнаруживаю себя же в недрах этой живейшей напряженности безукоризненно целым. Я мыслю, говорило оно, я есмь субъект и объект всемогущего излучения: солнце, которое вкладывает всю свою энергию не только в то, чтобы стать солнцем, но и в то, чтобы стать ночью. Я мыслю: там, где ко мне прибавляется мысль, я, уже я само, могу изъяться из бытия — без преуменьшения или изменения, превращением, которое хранит меня для меня же вне всякого логова, где меня можно было бы изловить. Так уж свойственно моей мысли: не столько уверять меня в существовании — наподобие чего угодно, наподобие камня, — сколько заверить, что я есмь в самом небытии, и призвать меня не быть, чтобы побудить тем самым прочувствовать свое восхитительное отсутствие. Я мыслю, говорил Фома, и из-за этого незримого, невыразимого, несуществующего Фомы, которым я стал, отныне меня никогда не было там, где я был, — и в этом даже не было ничего таинственного. Мое существование полностью превратилось в существование кого-то отсутствующего, кто с каждым совершаемым мною поступком производил тот же поступок, не совершая его. Я шагал, считая свои шаги, а моя жизнь была при этом жизнью наглухо замурованного в бетоне человека, безногого, не имеющего даже понятия о том, что такое движение. Под солнцем проходил единственный человек, которого солнце не освещало, и этот свет, который таился от самого себя, и этот зной, в котором не было теплоты, исходил тем не менее из настоящего солнца. Я посмотрел перед собой: на скамейке сидела девушка, я подошел, сел рядом с ней. Между нами был всего-навсего крохотный промежуток. Даже когда отворачивалась, она видела меня всего. Она видела меня моими же глазами, которые выменяла на свои, моим лицом, которое почти ничем не отличалось от моего, моей головой, которая с легкостью заняла место на ее плечах. Она уже прильнула ко мне. Одним-единственным взглядом она растворилась во мне и в этой близости обнаружила мое отсутствие. Я чувствовал ее подавленность, дрожь. Догадался, что ее рука готова приблизиться ко мне, чтобы меня коснуться, но та единственная рука, которую она хотела взять, была неприкасаема. Я понял, что она страстно искала причину своего беспокойства, и, когда увидела, что во мне нет ничего необычного, ее охватил ужас. Я был похож на нее. Причина моей странности крылась как раз в том, из-за чего я не казался ей странным. Она с ужасом обнаруживала во всем, что в ней было обычного, источник того, что было необычно во мне. Я был ее трагическим двойником. Если она вставала, она знала, видя, как встаю я, что это движение невозможно, но знала также и то, что для нее это движение проще простого, и ее ужас достигал предела, потому что между нами не было никакой разницы. Я поднес руку ко лбу, было жарко, я пригладил волосы. Она смотрела на меня с огромной жалостью. Она жалела этого человека без головы, без рук, совершенно отсутствующего в этом летнем дне, но предпринимающего немыслимые усилия, чтобы вытереть со лба пот. Потом она посмотрела на меня еще раз, и ее охватило головокружение. Ибо что же безумного было в моем жесте? Доля абсурда, которую ничто не объясняло, на которую ничто не указывало, чья абсурдность уничтожала сама себя, абсурд быть абсурдным, во всем сохраняющий подобие рациональности. Я предлагал этой девушке опыт чего-то абсурдного, и это было страшное испытание. Я был абсурден: не из-за козлиных ног, на которых умудрялся ходить по-человечески, а из-за своего правильного сложения и развитой мускулатуры, обеспечивающих мне нормальную походку — нормальную, и однако же абсурдную, все более абсурдную при каждом нормальном проявлении. Тогда, в свою очередь, посмотрел на нее и я: я принес ей единственную истинную тайну, каковая заключалась в отсутствии тайны, которую она, следовательно, могла лишь вечно разыскивать. Все было ясно, все во мне было просто: у чистой загадки не бывает оборотной стороны. Я показывал ей лишенное секрета, не поддающееся расшифровке лицо; она читала в моем сердце так, как никогда не могла прочесть в любом другом; она знала, почему я родился, почему оказался здесь, и чем меньше становилась во мне доля ей неизвестного, тем сильнее становились ее беспокойство и страх. Она была вынуждена меня разглашать, она отделяла меня от последних моих теней, боясь увидеть меня без тени. Она исступленно преследовала эту тайну; она ненасытно меня уничтожала. Где для нее был я? Я исчез — и чувствовал, как она собирается, чтобы броситься в мое отсутствие как в свое зеркало. Отныне там было ее отражение, ее точная форма, ее личная бездна. Она видела себя и себя хотела, она себя стирала и отбрасывала, она невыразимо сомневалась в самой себе, она поддавалась искушению добраться до себя там, где ее не было. Я видел, что она уступает. Я положил ей на колени руку.“Мне грустно, наступает вечер. Но испытываю я также и нечто обратное грусти. В это мгновение я нахожусь там, где достаточно испытать легкую меланхолию, чтобы вновь ощутить ненависть и радость. Я чувствую, что нежен — не только к людям, но и к их страстям. Я люблю их, любя те чувства, за которые их можно было бы любить. Я приношу им поклонение и жизнь в квадрате: чтобы нас разлучить, остается только то, что могло бы соединить: дружба, любовь. На исходе дня в моих глубинах отлагаются странные эмоции, принимающие меня за свой объект. Сам себя я люблю, сознавая свое отвращение, я успокаиваюсь со страхом, — я смакую жизнь в чувстве, которое меня от нее отодвигает. Все эти теснящиеся во мне страсти порождают только то, что я есмь, и все мироздание расплескивает свою ярость, чтобы вынудить меня смутно себя ощутить, ощутить некое не ощущающее себя существо. Теперь вместе с ночью снисходит покой. Мне уже не под силу назвать хоть какое-нибудь чувство. Вполне можно было бы назвать то состояние, в котором я пребываю, не бесстрастностью, а горением. Ощущаю же я источник того, что ощущается, чувствуется, тот исток, который, как полагают, бесчувствен, неразличимое движение наслаждения и отвращения. И, это правда, ничего не чувствую. Я затрагиваю области, в которых то, что испытываешь, не имеет никакого отношения к тому, что при этом испытывается. Я схожу в твердую глыбу мрамора с таким ощущением, будто скольжу по морю. Тону в немой бронзе. Повсюду строгость, алмаз, безжалостное пламя, но при этом ощущаешь словно пену. Полное отсутствие желаний. Тут нет движений, нет даже намека на движение, как и на неподвижность. Именно в подобной скудности я и узнаю вновь все те страсти, от которых каким-то банальным чудом был отодвинут. Разлученный с Анной, разлученный — в той степени, в какой ее любил — с моей любовью к Анне. И вдвойне разлученный с самим собою, поскольку желание всякий раз уносит меня за пределы желания, и я уничтожаю даже того несуществующего Фому, в котором, мне кажется, я действительно существую. Разлученный с этой разлукой, отсутствующий в этом отсутствии, я бесконечно отступаю. Теряю все связи с горизонтом, которого бегу. Бегу моего бегства. Где этому конец? Уже пустота кажется мне верхом полноты: я ее слышал, ее испытывал, исчерпывал. Теперь я — словно испуганное собственным прыжком животное. Я падаю с ужасом от своего падения. И вплоть до головокружения надеюсь отделаться от себя. Не ночь ли это? Не вернулся ли я другим туда, где был? Вновь высший момент покоя. Тишина, для души прибежище ясности. Я в ужасе от этой умиротворенности. Я ощущаю нежность, которая меня в себе содержит, мучение, которое меня пожирает. Если бы у меня было тело, я бы вцепился руками себе в горло. Мне бы хотелось страдать. Мне бы хотелось предуготовить себе простую смерть, в агонии которой я бы себя истерзал. Какая умиротворенность! Я опустошен усладами. Во мне не осталось уже ничего, что не раскрылось бы как к отвратительному наслаждению к этой грядущей пустоте. Меня не поддерживает ни одно понятие, ни один образ, ни одно чувство. Если недавно я ничего не чувствовал, просто-напросто испытывая каждое чувство как огромное отсутствие, то теперь испытываю самое сильное чувство в полном отсутствии чувств. Я извлекаю свой ужас из ужаса, которого у меня нет. Страх, ужас — превращение проходит через любую мысль. Я борюсь с чувством, которое открывает мне, что я не могу его испытать, и как раз в этот момент и испытываю его с силой, превращающей его в невыразимое мучение. И это еще ничего, поскольку я мог бы пережить его по-другому, не таким, какое оно есть, как страх, пережитый как наслаждение. Но весь ужас в том, что в нем открывается сознание, что никакое чувство не возможно, как, впрочем, и никакая мысль, и никакое сознание. Самый же большой ужас в том, что, воспринимая, я отнюдь не рассеиваю его своим прикосновением, словно призрак, а приумножаю сверх всякой меры. Я испытываю его, как бы его не испытывая, как бы не испытывая ничего, и эта абсурдность составляет его чудовищную материю. Нечто совершенно абсурдное служит мне рассудком. Я ощущаю себя мертвецом — отнюдь; я, живой, ощущаю себя бесконечно более мертвым, чем мертвец. Я открываю свое существо в головокружительной бездне, где его нет, в отсутствии — в отсутствии, в котором оно пребывает как божество. Меня, нет, и я длюсь; бесконечно протянулось для этого устраненного существа неумолимое будущее. Надежда оборачивается страхом перед временем, которое влечет ее за собой. Все ощущения выплескиваются сами из себя и стекаются разрушенными, упраздненными к тому из них, которое меня лепит, меня создает и разрушает, заставляет меня при полном отсутствии ощущений до жути ощущать под формой ничто собственную реальность. Ощущение, которому нужно дать имя и которое я называю тоской. Вот, стало быть, и ночь. Темнота ничего не скрывает. Первым делом я заключаю, что эта ночь не сводится к временному отсутствию ясности. Отнюдь не будучи возможным поводом для образов, она состоит из всего того, что не видно и не слышно, и, вслушиваясь в нее, даже человек поймет, что если бы он не был человеком, то ничего не услышал бы. В истинной ночи нет, стало быть, неслышного, незримого, всего того, что может сделать ночь обитаемой. Кроме нее самой, она не позволяет ничего себе приписать, она непроницаема. Я и в самом деле нахожусь по ту сторону, если по ту сторону — это то, что не признает другой стороны. Эта ночь вместе с ощущением, что все предметы исчезли, приносит и ощущение, что любой из них мне близок. Она есть высшее, самодостаточное отношение; она вечно препровождает меня к себе, и темный переход от тождественности к тождественности заражает меня желанием чудесного продвижения. В этом абсолютном повторении того же рождается истинное движение, которое не может привести к покою. Я чувствую, как ночь направляет меня к ночи. Моим начинаниям в качестве цели преподносится своего рода бытие, составленное из всего того, что бытием исключается. Совсем рядом со мной то, что не видно, не понятно, не есть, образует уровень другой — и однако все той же — ночи, к которой я несказанно стремлюсь, хотя уже с ней и слился. В пределах моей досягаемости целый мир — я называю его миром, как, мертвый, назвал бы землю небытием. Я называю его миром, потому что для меня нет других возможных миров. Я полагаю, как бывает, когда подходишь к какому-нибудь предмету, что благодаря мне он становится ближе, но это он меня в себя включает. Он, незримый и вне бытия, меня воспринимает и поддерживает в бытии. Его самого, неоправданную, если бы меня там не было, химеру, я распознаю не в том, как вижу его я, а в том, как видит и узнает меня он. Я видим. Под этим взглядом мне предуготовлена пассивность, которая, вместо того чтобы свести на нет, наделяет меня реальностью. Я не стремлюсь ни его различить, ни достичь, ни предположить. В полном небрежении своею рассеянностью сохраняю за ним столь ему подобающий характер недоступности. Мои чувства, мое воображение, мой дух мертвы с той стороны, с которой он меня рассматривает. Я воспринимаю его, не являющегося даже гипотезой, как единственную необходимость; как свое единственное сопротивление, уничтожающее меня мое же я. Я видим. Ноздреватый, совсем такой же, как не видимая себе ночь, я видим. Столь же неощутимый, как и он, я знаю того, кто меня видит. Он даже является последней возможностью, чтобы я был виден, тогда как я не существую. Он и есть тот взгляд, который продолжает меня видеть и в мое отсутствие. Он — тот глаз, которого, становясь все полнее, все более и более требует, дабы я мог вечно оставаться предметом зрения, мое исчезновение. В ночи мы неотделимы друг от друга. Наша интимность и есть эта ночь. Между нами устранено любое расстояние, но для того, чтобы мы не могли друг к другу приблизиться. Он мне друг, дружба, которая нас разделяет. Он со мною един, единение, которое нас различает. Он — это я сам, я, для меня не существующий. В этот миг я существую только для него, для меня не существующего. Мое существо продолжает быть лишь с высшей точки зрения, а та как раз несовместима с моею. Перспектива, в которой я исчезаю в своих собственных глазах, восстанавливает меня в полный образ для ирреального взгляда, коему я запрещаю всякий образ. Полный образ по отношению к некоему миру без образов, в котором я фигурирую в отсутствие любой воображаемой фигуры. Бытие небытия, которому я служу ничтожным отрицанием, порождаемым им как своя глубинная гармония. Становлюсь ли я в ночи вселенной? Чувствую, что, невидимый и несуществующий в каждой своей частичке, я в высшей степени зрим весь целиком. Чудесным образом связанный, представляю в едином образе выражение всего мира. Бесцветный, не вписанный ни в какую мыслимую форму, не будучи к тому же порождением могущественного мозга, остаюсь единственным необходимым образом. На сетчатке абсолютного глаза я — крохотный перевернутый образ всех вещей. В своих масштабах я даю ему личностное видение не только моря, но и до сих пор не затихших среди холмов отголосков крика первого человека. Там все отчетливо, все слилось воедино. Совершенное единство возмещает той призме, какою я являюсь, бесконечное рассеивание, позволяющее видеть все, ничего не видя. Я возобновляю грубую попытку Ноя. Я заключаю в своем отсутствии принцип целостности, который реален и ощутим лишь для абсурдного существа, превышающего любую целостность, для того абсурдного зрителя, который во мне копается, меня любит и властно в своей абсурдности влечет. Насколько я включаю в себе целокупность всего, коей, как вода Нарциссу, доставляю отражение, в котором она себя желает, настолько из целокупности и исключен, как исключена отсюда и сама целокупность, а в еще большей степени — тот чудесный отсутствующий, разлученный и со мною, и со всем остальным, отсутствующий также и для меня, хотя я в одиночку тружусь для него среди привечаемого им абсурда. Мы втроем — уже громадное число, когда один из троих является всем — подпали под один и тот же логический запрет. Нас объединяет общая неудача, в которой мы связаны друг с другом, — с той разницей, что неразумным существом, представляющим все вне себя, я предстаю в отношении единственно своего созерцателя, но по отношению к нему же я и не могу быть неразумным, коли он сам представляет разумное основание этого существования вне всего. Я же в этой ночи, неся с собой все, направляюсь к тому, что бесконечно все превосходит. Я выхожу за пределы целостности, которую тем не менее тесно охватываю. Иду по обочине вселенной, дерзко уходя оттуда, где могу быть, и слегка в стороне от своих шагов. Это легкое сумасбродство, отклонение к тому, чего не может быть, является не только моим собственным побуждением, ведущим меня к личной невменяемости, но и побуждением увлекаемого мною за собой рассудка. Законы со мною вращаются вне законов, возможное вне возможного. О ночь, теперь ничто не заставит меня быть, ничто не разлучит с тобою. Я полностью смыкаюсь с той простотой, к которой ты меня призываешь. Я, тебе равный, склоняюсь над тобой, предлагая зеркало для твоего совершенного небытия, для твоих теней, каковые и не свет, и не отсутствие света, для твоей созерцающей пустоты. Ко всему тому, чем ты являешься и, для нашего языка, не являешься, я добавляю сознание. Я заставляю тебя испытывать твою высшую самотождественность как некое отношение, я тебя называю и определяю. Ты становишься восхитительной пассивностью. Невмешательством достигаешь полного самообладания. Ты даешь бесконечности исполненное славы ощущение ее границ. О ночь, я заставляю тебя отведать твой экстаз. Я замечаю в себе вторую ночь, которую тебе приносит сознание твоего бесплодия. Ты распускаешься в новых ограничениях. При моем посредничестве вечно себя созерцаешь. Я с тобой, как будто ты — мое создание. Мое создание… Что за странный свет падает на меня? Не превратит ли в конце концов усилие отступиться от всего тварного меня в высшего творца? Я напрягал против бытия все свои силы и вот оказался в самом сердце творения. Я сам сделался творцом, противящимся акту творения. Вот я, осознавший абсолют как предмет, который произвожу в то самое время, когда стараюсь не произвести себя. То, что никогда не имело первоистока, принимает меня в свое вечное начинание, меня, упрямо отказывающегося от своего собственного начала. Я и есть источник того, что не имеет истока. Я создаю то, что не может быть создано. Какой-то всемогущей двусмысленностью несотворенное оказывается и для него, и для меня одним и тем же словом. Я для него — образ того, чем бы оно было, если бы его не было. Поскольку невозможно, чтобы оно было, в своей абсурдности я служу ему высшим разумным основанием. Я обязываю его быть. О ночь, я оно и есть. Вот оно и завлекло меня в ловушку собственного творения. Теперь это оно принуждает меня быть. А я, я его вечный пленник. Оно создало меня только для себя самого. Оно сделало меня, несуществующего, подобным небытию. Оно вероломно отдало меня во власть радости”.
XII
Фома шел по проселку и видел, что начинается весна. Вдалеке простирали свои потревоженные воды пруды, небо сияло, жизнь была молодой и свободной. Когда солнце поднялось над горизонтом, будущие рода, племена и даже виды, представленные особями без рода и племени, в полном величия беспорядке наполнили собой одиночество. Лишенные надкрылий стрекозы, которые начнут летать лишь через десять миллионов лет, стремились взлететь; слепые жабы ползали в грязи, пытаясь открыть глаза, которые увидят только в будущем. Другие, привлекая к себе в прозрачности времени взгляд, высшим пророчеством глаза вынуждали смотрящего на них стать визионером. Сверкающий свет, в котором освещенные, пропитанные солнцем, все суетились, чтобы получить отблеск нового пламени. Идея гибели подталкивала куколку превратиться в бабочку, смерть для зеленой гусеницы состояла в обретении темных крыльев сфинкса, а в поденках присутствовало горделивое сознание вызова, производившее упоительное впечатление, будто жизнь может длиться вечно. По полям раскинулся идеал цвета. По прозрачному и пустому небу раскинулся идеал света. Мог ли мир быть прекрасней? Деревья без плодов, цветы без цветов несли на концах своих стеблей и побегов свежесть юности. Вместо розы на розовом кусте виднелся неспособный увянуть черный цветок. Весна объяла Фому, будто сверкающая ночь, и он почувствовал, как его нежно зовет эта преисполненная блаженства природа. Для него в лоне земли расцвел фруктовый сад, в пустоте ничто пролетали птицы, а у самых ног раскинулось безбрежное море. Он шел. Не по-новому ли блестел свет? Казалось, в результате веками ожидавшегося чуда природы теперь его видела земля. Примулы подставляли себя под его невидящий взгляд. Кукушка заводила неслышимую для его глухого уха песню. Его созерцала вселенная. Вспугнутая им сорока была уже всего лишь вообще птицей, испускающей свои крики оскверненному миру. Катился камень, проскальзывая через вереницу бесконечных изменений, единство которых было единством мира в его великолепии. Среди всего этого трепета распустилось одиночество. Было видно, как из небесных глубин поднимается лучезарное и ревнивое лицо, глаза которого вбирали в себя все другие лики. Возник низкий и мелодичный звук, отдававшийся в недрах колоколов звуком, которого никто не мог услышать. Фома шел вперед. Маячащее перед ним огромное несчастье все еще казалось кротким и спокойным событием. Через долины, по холмам, его путь протянулся по сияющей земле словно греза. Странно было проходить среди благоуханной весны, которая отказывала в своем запахе, созерцать цветы, которые при всей их яркости невозможно было заметить. Взлетали, наделяя пустоту красным и черным, избранные являть собой каталог оттенков разноцветные птахи. Блеклые пичуги, призванные составить консерваторию без нот, воспевали отсутствие песни. Еще виднелось несколько летевших на настоящих крыльях поденок, ибо их поджидала смерть, и это было все. Фома придерживался своего пути, и мир вдруг перестал слышать пересекавший бездны гулкий крик. Не слышимый никем жаворонок устремил к солнцу, которого не видел, высокую трель и покинул воздух и пространство, не находя в небытии вершины своему подъему. Расцветшая при приближении Фомы роза коснулась его сиянием тысячи своих венчиков. Соловей, который следовал за ним с дерева на дерево, донес до него свой изумительный немой голос, немой и для себя, и для всех остальных певец, распевающий однако восхитительные песни. Фома приближался к городу. Больше не было ни шума, ни тишины. Захлестываемый поднятыми отсутствием волнения волнами человек вел со своей лошадью одноголосый диалог. Город, который вел про себя распадающийся на тысячу голосов монолог, покоился среди обломков расцвеченных и прозрачных образов. Так где же был этот город? В самом центре застройки никто не попался Фоме навстречу. Пустынны были огромные дома с тысячами их обитателей, лишенные своего исконного обитателя — могущественно заточенного в камне архитектора. Огромные непостроенные города. Дома громоздились друг на друга. На перекрестках завязывались узлы памятников и зданий. Было видно, как медленно повышаются к горизонту недоступные каменные берега, тупики, ведущие к мертвенному видению солнца. Это сумрачное созерцание не могло продолжаться. Тысячи людей, странники в своих домах, нигде более не живущие, распространились до самых границ мира. Они бросались, погружались в землю, в которой, замурованные между тщательно сцементированными Фомой кирпичами, пока под облаком пепла рушилась безмерная масса вещей, продвигались вперед, увлекая под свои шаги бескрайность протяженности. Впутавшись в начальные пробы творения, за ничтожное мгновение они наворотили горы. Они всходили, словно звезды, губя непредвиденностью своих траекторий всеобщий распорядок. Слепыми руками прикасались, чтобы их разрушить, к невидимым мирам. На своих орбитах расцветали уже не сиявшие более светила. Тщетно обнимал их огромный день. Фома по-прежнему шел вперед. Словно пастух, вел он к первой ночи стадо созвездий, скопище людей-звезд. Они выступали торжественно и благородно, но к какой цели и под каким видом? Они все еще считали, что заточены в душе, границы которой хотели пересечь. Память казалась им ледяной пустыней, которую растапливало восхитительное солнце и в которой они мрачным, холодным воспоминанием, разлученным с холившим и лелеявшим его сердцем, вновь обретали тот мир, где пытались ожить. Хотя у них и не было больше тела, они наслаждались, обладая всеми представляющими тело образами, и их дух окармливал нескончаемый кортеж воображаемых трупов. Но мало-помалу наступило забвение. Необъятная память, в которой они предавались отвратительным интригам, сомкнулась над ними и изгнала их из этого городища, в котором они, казалось, еще кое-как дышали. Они во второй раз потеряли свое тело. Одни — надменно погрузив взор в море, другие — ревностно храня свое имя, утратили память о речи, повторяя при этом пустое слово Фомы. Воспоминания стерлись, и, став проклятой лихорадкой, которая тщетно тешила их надежды, словно заключенные, у которых, чтобы сбежать из тюрьмы, нет ничего кроме цепей, они пытались выкарабкаться обратно к той жизни, которую не могли вообразить. Было видно, как они в отчаянии ринулись из-за своей ограды, тайком плыли по течению, проскальзывали, но когда им уже казалось, что они на всех парах мчатся к успеху, пытаясь составить из отсутствия мысли некую более сильную мысль, которая поглотила бы законы, теоремы, мудрость, их настиг страж невозможного и поглотило кораблекрушение. Затянувшееся, тяжелое падение: достигли ли они, как в своих грезах, границ той души, которую считали, что пересекли? Они медленно отошли от своей грезы и обрели столь огромное одиночество, что, когда к ним приблизились чудища, которыми их пугали в их бытность людьми, они взирали на них с безразличием, ничего не видели и, склонившись над склепом, так и оставались там в глубокой бездеятельности, таинственно дожидаясь, чтобы тот язык, чье рождение в глубине горла чувствовал каждый пророк, вышел из моря и протолкнул в их уста невозможные слова. Казалось, что этому ожиданию, пагубному испарению, капля по капле источаемому вершиной какой-то горы, не будет конца. Но когда и в самом деле со дна теней поднялся протяжный крик, послуживший словно концом грезы, все вдруг узнали океан и заметили взгляд, чьи безбрежность и ласка пробудили в них желания, вынести которые они не могли. На мгновение вновь став людьми, они увидели в бесконечности дарующий им наслаждение образ и, поддавшись последнему искушению, сладострастно в воде обнажились.
Фома тоже разглядывал этот поток грубых образов, потом, когда подошла его очередь, бросился в него, но грустно, безнадежно, словно для него начиналось бесчестье.
Когда пожелаешь
Поскольку подруги, с которой она жила, не оказалось дома, дверь открыла сама Юдифь. Изумление мое не имело предела, не имело выхода; совсем не то было бы, встреть я ее случайно. Удивление это выразилось в вырвавшейся у меня фразе: “О Боже! до чего же все еще знакомое лицо!” (Быть может, моя решимость напрямую подступиться к этому лицу оказалась столь сильна, что сделала его невозможным.) Но тут примешивалось и смущение, что я пришел проверить на месте, насколько резко все изменилось. Время прошло и, однако, не стало прошлым; в этом и крылась та истина, хотеть столкнуться с которой мне никак не следовало бы.
Что до нее, не знаю, было ли ее удивление под стать моему. Во всяком случае, между нами явственно накопилось столько событий, непомерных фактов, бурь, неслыханных мыслей, да к тому же и такая бездна счастливого забвения, что ей не составило никакого труда мне не удивиться. Я нашел ее поразительно мало изменившейся. Крохотные комнатки, как я тотчас увидел, преобразились, но даже и в этом новом окружении, которое я еще не освоил и которое мне скорее не нравилось, она оставалась все тою же, не только сохранив верность своим чертам, облику, но и своему возрасту: молодости, наделявшей ее странным сходством с самой собою. Я не отрываясь ее разглядывал, говоря себе: вот, стало быть, откуда мое удивление. Ее лицо или, скорее, его выражение, которое почти не менялось, оставаясь на полпути между самой что ни на есть веселой улыбкой и самой холодной сдержанностью, воскрешало во мне чудовищно далекое воспоминание, и этому-то глубоко погребенному, более чем старинному воспоминанию она, похоже, и подражала, чтобы казаться столь юной. В конце концов я сказал: “Вы и в самом деле почти не изменились!” Она в тот момент стояла у самого пианино, которого я никогда не представлял себе в этой комнате. К чему оно? “Это вы играете на фортепиано?” Она качнула головой. Заметно позже со внезапным воодушевлением и упреком в голосе сказала: “На нем играет Клавдия! Она же поет!” Разглядывала она меня как-то странно, по наитию, живо и тем не менее исподволь. Этот взгляд, не знаю уж почему, поразил меня в самое сердце. “А кто такая Клавдия?” Она ничего не ответила, и вновь я был задет, на сей раз словно застигнут несчастьем, задет и даже встревожен этим присущим ей внешним сходством, которое делало ее столь абсолютно юной. Теперь уже я помнил ее куда лучше. У нее было донельзя тонкое лицо, я хочу сказать, что его черты обладали своего рода игривостью и предельной хрупкостью, словно находились во власти другого, более сосредоточенного внутреннего облика, и возраст только одного и хотел — их ожесточить. Но как раз этого-то и не произошло, возраст странным образом оказался низведен до бессилия. В конце концов, почему она, собственно, должна была измениться? не так уж и далеко ушли былые времена, да и не могло все это оказаться столь большим несчастьем. И я сам, чего уж тут отрицать? теперь, когда я мог вглядываться в нее из глубин своей памяти, я испытывал облегчение, вернувшись к другой жизни. Да, меня настиг странный порыв, незабытая возможность, которая насмехалась над днями, которая сияла в самой темной ночи, слепая сила, против которой удивление, скорбь ничего не могли поделать.
Окно было открыто, она поднялась, чтобы его закрыть. Я осознал, что до тех пор улица продолжала проходить через комнату. Не знаю, раздражал ли ее уличный шум; думаю, он едва ли ее беспокоил; но когда она повернулась и заметила меня, я не смог побороть внезапное ощущение, что она только-только начинает меня замечать. Нечто необычное, согласен, вдобавок в тот же миг я почувствовал, очень еще расплывчато, но уже живо, что виной тому отчасти я сам: да, я сразу увидел, что если каким-то образом от нее ускользнул — что, возможно, было странно, — не сделал я и всего, что следовало, чтобы на самом деле попасться ей на глаза, и это было уже совсем не столь странно, сколь прискорбно. По той или иной причине, но, может, и просто потому, что сам я был слишком занят, разглядывая ее в свое удовольствие, нечто существенное, что могло вмешаться только по моему требованию, оказалось забыто, и в данный момент я даже не знал, что же это такое, но само забвение осталось до невозможности присутствующим, в наличии до такой степени, особенно теперь, когда комната оказалась закрыта, что я начал подозревать: помимо него здесь почти ничего и не было.
Открытие это, надо сказать, явилось столь физически разрушительным, что тут же полностью мною завладело. Обдумывая его, я оказался очарован, зачеркнут своею же мыслью. Да, вот это была идея! и не какая угодно, а мне под стать, в точности равная мне, и коли она дозволила себя помыслить, мне оставалось только исчезнуть. Через какое-то мгновение мне пришлось попросить стакан воды. Слова: “Дайте мне стакан воды” оставили во мне ощущение жуткого холода. Я мучился, но полностью пришел в себя, у меня таки не было никаких сомнений в отношении только что происшедшего. Решив, что нужно выпутываться, я попытался вспомнить, где расположена кухня. В коридоре оказалось чересчур сумрачно, и из-за этого я понял: со мной еще не все в порядке. С краю там находилась ванная, в нее можно было попасть через комнату, из которой я только что вышел; дальше должны были размещаться кухня и вторая комната — в мозгу у меня все было яснее ясного, не то что снаружи. Черт бы побрал этот коридор, подумал я, неужели он такой длинный? Размышляя ныне о тогдашнем своем поведении, я удивляюсь, что сумел предпринять все эти усилия, не сообразив, почему они мне столь многого стоят. Я даже не уверен, что испытывал неприятные ощущения, пока из-за какого-то неверного движения (наткнувшись, быть может, на стену) не почувствовал омерзительнейшую боль, самую что ни на есть острую, словно в меня вжившуюся — от нее у меня раскалывалась голова, — может быть, и вжившуюся, но вряд ли живую; трудно выразить, что же в ней было одновременно и жестокого, и несущественного: ужасное насилие, мерзость тем более нестерпимая, что она, казалось, настигла меня через целиком пылавший во мне баснословный пласт времени, безбрежная и единая боль, коснувшаяся меня будто не сейчас, а много веков назад и с тех пор не отпускавшая, и то, что было в ней свершенного, совсем мертвого, могло ее наверняка облегчить, но также и сделать еще нестерпимее, превращая в абсолютно холодное, безликое постоянство, которое не нарушить ни жизни, ни концу жизни. Конечно, я проникся всем этим отнюдь не в тот же миг. Меня только пронзило чувство страха и чистосердечные слова: “Неужели это начинается вновь? Снова! снова!” Во всяком случае, я замер как вкопанный. Откуда бы он ни шел, шок настиг меня столь жестоко, что в открытом им настоящем мгновении мне было достаточно вольготно, чтобы постоянно забывать из него выйти. Шагать, продвигаться, это я, без сомнения, мог и должен был делать, но, в общем-то, как оглоушенный бык: то были шаги самой неподвижности. Эти мгновения оказались самыми тяжелыми. И чистая правда, что не потеряли они своей ценности и сейчас; сквозь все я должен обернуться к ним и сказать себе: Я еще здесь, я остался там и сейчас.