Рассказы
Шрифт:
Поезд изредка останавливался на полустанках, входили обвязанные башлыками и забеленные снегом люди. Иногда кто-нибудь из них говорил Волохову: «Ну-ка, товарищ, дозволь протесниться»… Торопливо пробегал по доскам платформы кондуктор с фонарем, глухо и как бы издалека сквозь поднявшуюся метель свистел паровоз вдали, и поезд опять трогался.
Уже одно то, что для них он — товарищ Волохов, так же как какой-нибудь вихрастый малый, товарищ Иванов, — уже в одном этом было оскорбительное для него умаление, уничтожение его личности. Его
И разве, в самом деле, его имя не слиняло теперь?…
Может быть, это, может быть, другое, третье, неведомые ему, но что-то не давало ему слиться с новой жизнью, он не мог им сказать ни одного слова искреннего, от сердца идущего сочувствия, чтобы не посмотреть на себя со стороны и мысленно не сказать: «Ага, врешь, голубчик!..»
В первые годы революции он махнул рукой на то, чем он внутренне жил, потому что раз все гибнет, раз он попал в мировую катастрофу, вроде землетрясения, то что уж говорить о каком-то высшем пути…
Но теперь, после восьми лет, уже смешно было говорить о физической гибели. Сейчас можно было только думать о гибели того тонкого, прекрасного в жизни, разрушителями чего они явились. И ему доставляло тайное удовлетворение, точно оправдание его остановке, видеть иногда, что никто, — как ему казалось, — ничего не делает всерьез, потому что никому, в сущности, не нужно это чуждое, силой навязанное дело, когда на самое личность с ее собственным содержанием надет намордник, наложена мертвая печать.
И если в первые годы в кругу своих он говорил о неминуемой физической гибели и крахе, то теперь он говорит о медленном, растянувшемся, быть может, на десятилетия, духовном умирании нации.
Когда кто-нибудь из знакомых приезжал из провинции и говорил, что там одичание, никакой жизни нет, — Волохов загорался каким-то одушевлением и говорил, что он знал, что так и должно быть. И иначе быть не может.
А потом приходилось выступать на каком-нибудь юбилее и говорить о светлом будущем трудящихся масс.
Он автоматически жил, как — он видел — живут вокруг него сотни и тысячи таких же, как он сам… И только сам он про себя знал то, чего про него не знал никто, то есть, что он остановился, что внутренне он умер.
Но он избегал думать об этом. Помогали и рассеивали знакомства, столичный шум, клуб, женщины.
Но если взять и внимательно рассмотреть, чем они с женой живут теперь?..
На первый взгляд все кажется благополучно. Они ни в чем не нуждаются; лояльные граждане с именем и связями, они хорошо едят, долго спят, ходят на генеральные репетиции.
Но ходят не потому, что искусство является для них жизнью. Они ходят потому, чтобы быть там, где все, чтобы эти все их увидели, чтобы в толпе кто-то назвал бы их фамилию, театральный критик подошел бы узнать их мнение о пьесе.
И при этом каждый раз во время сборов в театр — какие-нибудь недоразумения: то жена долго одевается, и он, сидя в шубе и шапке, раздражается и торопит ее. От этого у нее не выходит прическа; и она тоже раздражается. То из-за нее опоздают сесть в автобус и потом едут на извозчике молча до самого театра
и даже смотрят в разные стороны.А дома, при полном, казалось бы, достатке, каждый раз нехватка в деньгах: то нужно купить хрусталь, потому что невозможно дольше подавать к вину дешевые стеклянные стаканчики, потом нужно перебить мебель.
И когда что-нибудь сделают, сейчас же оказывается, что нужно делать другое. Как, например, было с этой мебелью: купили кресла и диван, несколько дней радовались, что диван удобный и мягкий.
Но тут увидели, что обои старые.
Оклеили комнаты хорошими обоями, но тут бросилось в глаза, что на фоне новых обоев мебель явно выглядит подержанной. И если ее не перебить, — она измучает своим видом, затертыми подлокотниками и спинками и вконец испортит все существование.
И чем больше делалось для увеличения комфорта, тем больше набиралось того, что нужно было сделать. А тут еще задумали купить квартиру в строящемся доме, чтобы было где прилично принять гостей.
Поэтому для добывания денег надо было больше выступать где попало, — не хуже этого учительского съезда, — забросив всякую серьезную работу над собой, над своим мастерством, над своим внутренним миром.
А в свободное время он не мог оставаться наедине с собой, ему уже, как дурман, нужен был шум, свет, сиденье в клубе до трех часов ночи, чтобы не вспоминать о том, о чем не нужно совсем вспоминать человеку в его положении.
Лицо его из тонкого, одухотворенного стало одутловато, под глазами постепенно вспухли подушечки, которые, если подавить перед зеркалом пальцем, уминаются от малейшего прикосновения, точно под ними пустота.
«Все равно… все уже кончено». И нечего об этом думать, потому что если думать, то становится до ужаса ясно видно, как его участок среди вымирающей старой интеллигенции становится все меньше и меньше. И он физически ощущал тесноту и безвыходную ограниченность пределов жизни, потому что внутренне ему было жить нечем.
Даже если взять его совместную жизнь с женой: что она собой представляет? Есть ли в ней что-то важное и значительное, что должно бы быть у людей, вместе заканчивающих путь жизни? Нет, кажется… этого нет.
А в двадцатом году, когда они делили на несколько частей кусок хлеба, чтобы не съесть его раньше времени, она часто обманывала его, подсовывая то свой кусочек хлеба, то с величайшим трудом добытый кусочек мяса, говоря, что она уже пообедала. И когда он сейчас вспоминает об этом, у него навертываются слезы на глаза.
Отчего же тогда, когда они ходили в валенках, сжавшись на одном стуле, грелись около скудного тепла железной печурки, была эта великая серьезность жизни, была любовь, готовая, не задумываясь, жертвовать здоровьем, даже жизнью для любимого человека? А теперь они из-за забытого театрального билета готовы прорвать горло друг другу…
Отчего?..
Отчего все так сузилось? Отчего совершенно его оставили те мысли, какие выносили его прежде на вечный простор жизни, а сейчас он потонул в вопросах о квартире, о мебели, о стаканчиках?