Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Ах так?.. Дошло уже до попреков. Я этого ждала… Вы скоро будете попрекать меня теми кусками хлеба, какие я ем у вас.

Она говорила то, чему сама ни одной минуты не могла верить. Но в том припадке раздражения, какое в ней загорелось, нужно было сказать что-нибудь ядовитое, чтобы причинить ему возможно большую боль.

Волохова больше всего возмутило то, что она сказала, что ждала этого. Точно он известный скряга и подлый человек.

— Какое ты, оказывается, ничтожество… — сказал тогда Волохов, с холодным, злым спокойствием посмотрев на жену. И еще повторил: — Да, ничтожество: у тебя внутри ничего нет. Поэтому ты злишься и не задумываешься отравлять мне жизнь из-за того, что сегодня тебе не удалось показать своих тряпок.

Тебе, кроме тряпок, показывать и нечего. Прощай…

Они никогда еще не расходились не помирившись, так как суеверная жена, несмотря на свое образование, верила, что если муж уйдет во время ссоры из дома, то произойдет что-нибудь ужасное. А тут он даже уезжал из города на всю ночь.

Она вскочила, бросилась за ним и закричала истерическим голосом:

— Алексей, вернись, не уезжай так!..

Но он, чувствуя в сердце то же замирание и дрожь в руках, нарочно хлопнул дверью как можно сильнее и выскочил в сени, потом на улицу.

— О, какое ничтожество! — сказал он про себя, чувствуя злую потребность назвать ее каким-нибудь грубым, оскорбительным словом. И когда он, стоя в ожидании трамвая, вполголоса говорил эти грубые, оскорбительные слова, — он чувствовал удовлетворение.

Теперь она выскочит на снег и будет стоять, чтобы нарочно простудиться.

— И пусть хоть сдохнет, мне все равно, — сказал он, забывшись, вслух, и с досадой поморщился, потому что дожидавшаяся рядом с ним трамвая старушка удивленно оглянулась на него.

II

Сидя в полутемном душном вагоне, он чувствовал себя несчастным и раздражался по каждому поводу. Раздражался при виде сидевших в вонючем дыму людей в лохматых шапках и иронически думал о том, что они теперь хозяева жизни… И разве им, толкующим о ценах на хлеб и о каком-то кирпиче, нужно искусство? Нужна духовная жизнь, движение вперед, нужна культура, которую они разгромили и даже не знают об этом?

Им кусок мяса в щи и каша, — вот им что нужно.

И подумать только, что теперь все неизмеримые пространства России заполнены ими, не знающими о человеке ничего, кроме того только, что он ест, убирает картошку и спит на полатях.

Какая же может вестись созидательная работа этими людьми, какое может быть движение? И, конечно, теперь в стране идет медленное умирание. Все, что выше картошек и хлеба, будет ими стерто с лица земли. А мы — в первую очередь. И это не из злобы, а потому, что им это не нужно.

И в этом ужас.

И когда он в окно видел мелькавшие огоньки деревень, он думал:

— Мертвое пространство…

Лохматые шапки прошли в своих тяжелых сапогах с подковками и все опустошили. Жизнь в стране умерла. И разве уцелевшие интеллигенты там, в столице, — живут теперь? Только притворяются, что живут. Или, махнув рукой на все, как и он, только кормятся. Одни хуже, другие лучше других.

Но жизнь в них, та жизнь, из которой рождается творческое движение, — давно умерла за ненадобностью, как она умерла и в нем. Умерла постепенно, медленно. И он до ощутимости ясно видит эту линию умирания: в тяжелые годы голода некогда было думать о своем внутреннем движении. Нужно было напрягать все силы, чтобы накормить себя и жену. Он привык выступать, не работая, не готовясь, только с тем, чтобы получить деньги или продукты. И даже сознательно не готовился из озлобленного соображения о том, что для пролетариата сойдет и так.

Все равно ничего не понимают.

А потом и то сказать: кто его, знаменитого человека, довел до того, что он принужден был петь за фунт чаю, кофе и какао? Тот же пролетариат. Значит, мы квиты. Будем петь лишь настолько, чтобы кормиться и жить той животной жизнью, которую вы всем предуготовили.

И если он за свое пение получал от пролетариата то, чего сам пролетариат в то время не пил и не ел (чай, кофе, какао), — все-таки он во всей силе чувствовал свое унижение, когда, как нищий, носил за собой сумку для «собирания

гонорара».

Для работы над собой не было никаких импульсов. Все равно — все кончено… Петь и танцевать на похоронах. Что же, если быть циником (а теперь только это и остается), — можно и потанцевать и попеть… если хорошо заплатят.

А потом голод миновал, похорон никаких не было, но внутренняя ложь в течение пяти лет и полная остановка собственного движения породили лень и отвращение к усилию в работе. Появилось своего рода внутреннее ожирение. И то неослабное бодрящее стремление вперед по своему пути, какое было в начале его жизни, умерло, очевидно, навсегда.

Кроме того, было двусмысленное, нелепое положение в отношении к революции: в самый первый ее момент у него, как питомца лучших интеллигентских традиций, было возмущение действиями захватчиков и насильников, попиравших все принципы свободы, как ее он и люди его круга привыкли понимать. И он резко отмежевался от них и в своем кругу говорил только с негодованием и ненавистью о «новом строе».

Потом острая ненависть с течением времени прошла, завязались знакомства, и те из насильников, с которыми ему пришлось близко встречаться, оказались в большинстве «очень милыми и культурными людьми». Потом круг знакомств постепенно рос. И была такая полоса, что знакомств с сильными мира не стыдились и не скрывали от людей своего круга, как свою измену, а даже выставляли их напоказ. И все понимали, что это необходимо. Измены тут никакой нет, а «на всякий случай в наше ужасное время это позволительно».

Потом самые высокие деятели и вожди допустили его в свой круг, его они приглашают на свои товарищеские вечеринки, мило, по-товарищески относятся. И, пожалуй, несколько иначе, чем относились к нему бывшие министры и придворные.

Но где-то в глубине он чувствовал свою повинность и свой долг перед кем-то: не переходить душой на сторону новой власти. И внутренне, скрыто оставаться на своей позиции, на позиции людей своего класса. Говоря в своем кругу о людях новой власти, он называл их они, этим определяя бесконечную разность их позиций.

А если он отзывался о ком-нибудь из них персонально хорошо, — и даже больше, чем чувствовал, — то делал это почти из бессознательного желания внешне и внутренне оправдать свою близость к ним перед собой и людьми своего круга, могущими истолковать это, как просто гаденькое приспосабливание.

Потом, чем дальше, тем больше, он входил в сферу этой враждебной для его сознания жизни: на различных торжествах он, по своему положению, должен был говорить всякие приветствия и речи.

Речи эти, как полагалось, трактовали о светлом будущем, о дружной работе всех сообща, но всегда он инстинктивно держался какой-то неответственной середины. Выйти за грань этой середины и выпалить, например, такую фразу: «Пролетариат должен зорко смотреть по сторонам и поражать врага, где бы он ни был»… или что-нибудь в этом роде, — он не мог, потому что знал: если он это скажет, то десятки стоящих сзади него слушателей и готовящихся говорить вслед за ним ораторов на тему о светлом будущем подумают: «Эге, врать, голубчик, стал!»

Поэтому приходилось говорить так, чтобы это было революционно, и в то же время свои видели, что он говорит вполне прилично.

Там, в верхах, деликатно не говорилось о таких вещах, его не спрашивали: «Како веруешь?» И потому было легко, как будто само собой подразумевалось, что он свой человек, вполне лояльный (правда, немножко академичен, но это не беда).

Он и правда был вполне лоялен в том смысле, что не стал бы идти активно против новой власти. Но он каждую минуту своей жизни знал, что непреодолимая, необъяснимая враждебность к ним все-таки сидит в нем, что он их «не приемлет». Уже по одному тому, что он больше сочувствует угнетенным белым рукам и крахмальным воротничкам, чем угнетающим лохматым шапкам, о светлом будущем которых он говорил, как полагается, в торжественных случаях.

Поделиться с друзьями: