Рассказы
Шрифт:
Карло шел по улице в обнимку с букетом алых гвоздик и недоумевал.
– Боже, какой я дурак! Нет, это невозможно. В конце концов это неразумно. А разумно ли неразумное?
Терзаясь сомнениями и внутренним противоборством, Карло подошел к широкой и высокой двери и под звонком отыскал фамилию.
– Да, так и есть, эта фамилия! Значит, не ошибся,-подумал он.
Он еще несколько времени постоял перед дверью в оцепенении. Потом решился и позвонил два раза в четыре такта: “Ве-ро-ни-ка”, “Ве-ро-ни-ка”. Так он звонил всегда, когда приходил к ней в этот дом.
Ответа не последовало.
Карло вновь, точно так же, как и в первый раз, приложился к звонку.
Ответа опять не последовало.
Он подождал несколько минут, вновь повторил свое действие и вдруг почувствовал, как сжалось в комок сердце, дрогнули колени и силы покинули тело.
– Вероника! Ну, где же ты?! Прошу тебя, приди и открой мне дверь. Я так соскучился и хочу видеть тебя,-провизжал
Все было так же, как в прошлом, давно, когда она не открывала ему дверей своего сердца. Он любил ее, и это ее забавляло. Прошло уже столько времени. Он уложил букет цветов возле ее двери и направился к выходу.
– Во всем виноват этот злополучный удар по голове,- понурившись, вышел он из подъезда.- Странно все-таки, у всех нормальных людей они отшибают память и желание, а у меня все наоборот.
На улице по обычаю стоял неприятный и назойливый шум, визг сирен хаотично мечущихся машин. Уличная жизнь била ключом.
Кто-то куда-то спешил, кто-то с кем-то переговаривался, кто-то что-то искал. Трезвый ум и сторонний взгляд не могли оценить и понять происходящего вокруг и сейчас.
03.1990
Земля, Земля! Слишком зыбка эта родная твердь, чтобы стоять на ней подолгу на одном и том же месте.
В этом случае она словно бы уходит, ускользает из-под ног, прогибается, проваливается под их тяжестью, и посему перемещаться по ней лучше всего, пробегаясь, как вожделеется в песне со словами: “босиком бы пробежаться по росе…” Так же и в жизни, остановка невозможна, и подчас не успел прийти, укорениться на рабочем месте или ином биосоциальном жизненном пространстве, а уже пора уходить. Оттого-то, должно быть, предполагал Том, и выигрывал он всякий раз, когда уходить ему приходилось, именно когда приходилось. Впрочем, уход этот, чего греха таить, подготавливался всем течением социальных и жизненных обстоятельств. Очередной из них неизменно оправдывался предстоящим, и лишь уходя, ему удавалось остаться. Но уходил он не искусственно и не для того, чтоб остаться, а оставался оттого, что приходилось поневоле, повынужденке уходить.
Он отдавал себе отчет в том, что однажды, наверное, надо будет или придется уйти и из жизни.Возможно, он этим как-то подготавливал себя к будущему, вполне может быть, может быть. Но при каждом уходе больней всего оказывалось расставанье с людьми, которых, в общем-то, как он считал, если сосчитать, то раз-два и обчелся, в которых, однако оставалось по живому, рваному кусочку его сердца. И если он и любил сию жизнь, то любовь была любовью к этим людям. Порою любви, как выяснялось впоследствии, оказывалось для него недостаточно, хотя теоретически Том с этим не соглашался, и тогда в дело вступала несовместимость. Бывает же, два хороших человека встречаются, сближаются, влюбляются и вдруг (это достоевское “вдруг”)…как говорится – не судьба. Впрочем, рано или поздно, как ни тяжело, как ни больно – один из двух или из нескольких всегда уходит. И самым страшным для Тома оборачивалось не то, что приходилось смириться с объективностью происходящего, а – что ему успело даже полюбиться! – уходить поверженным, побежденным, и чем больше боли он испытывал от этого чувства, тем сладостнее казалось ему это внутреннее ощущение. Ему приходилось слышать, что когда неоднократно падаешь – научаешься падать, но что в это влюбляешься – никогда. Более того, он часто нюхом улавливал невыгодную, проигрышную для себя, ситуацию и словно назло себе влезал в нее с руками и ногами, весь целиком.
– Но почему?- часто спрашивал он себя и категорически не соглашался с собой, когда отзывался на собственный вопрос: чтоб в возмещение расти внутри, изнутри.
Он не был ни мазохистом, ни меланхоликом, да и не неудачником, скорее, может быть, искателем-романтиком?
Может быть, может быть, во всяком случае этого сам он не знал. И почитал чаще всего себя неудачником.
По ночам, именно по ночам, и чаще всего глубоким ночам, на него набегала волна безысходности, и он медленно, но с все более и более заметно нарастающей скоростью принимался метаться словно бы в замкнутом холодными, высокими, толстыми железобетонными стенами, окружающем его социальном пространстве. И всякий раз снова и снова открывал одну и ту же социальную формулу, дикую взаимосвязанность происходящего в облекающей его сфере, в случае выпадения из ансамбля хотя бы одного события приводящую к зыбкости и изменчивости, а то и распаду всего.
И тогда, выстрелом из пистолета в висок, гремело и прогрохатывало высшее изреченье, совет:
– Напиши, Том, об этом, напиши. Да, да! Именно сейчас вот. Встань и напиши-это тебя спасет.
Он
часто следовал совету, голосу высшего начала и, бывало, всю ночь до утра-напролет, – а порой и нередко, словно тоже назло себе, поддавался соблазну даже и при том, если и утром и весь следующий день его ждали и подстерегали крайне серьезные дела на работе. Он не в силах бывал отказывать себе в той радости, в том утешении и, можно сказать, наслаждении, которые впоследствии называл про себя “социальным оргазмом”, который, подобно бытию, которому он уподоблял этот феномен, не существовало никогда ни в прошлом, ни в будущем, а только в тот момент и всегда. И тогда звуки музыки и многоцветье света, запахи рек, лесов и полей одной величавой волною разбивали вдребезги все ограды, вырывали, высвобождали из плена, вплоть до следующего раза. Но когда он пренебрегая призывом, надеясь, что напишет о посетивших его ощущеньях и помыслах завтра или в другое время, то терял, утрачивал мгновенное свое сокровище, приобретение, забывал о нем, как об едином, целостном организме, ибо оно, как и многое другое, с треском разлеталось на кусочки, разбивалось о те могучие скалы, имя которым – быт. Можно было, конечно, впоследствии заняться их реставрацией, собирая воедино частички, но то представлялось процессом искусственным и продукт его, конечно же, в значительности уступал своему естественному предшественнику и сопернику. Да и лишался, в общем-то смысла, потому что наболевшее и невысказанное вскоре давало о себе знать назойливой болью, словно гнойничком, силящимся вырваться, вытечь наружу, и эвакуляция эта совершалась, конечно, опять-таки ночью, правда уже в совершенно иной окраске и контексте. И даже на этом Том все чаще убеждался, что назначенное случиться и не случившееся уже больше никогда не случится, и с каждым повторным открытием этой формулы на мгновение замирал, а потом до отказа сосредоточивал все свои силы и, не проронив ни звука, сохраняя абсолютное внешнее молчание, кричал молча, кричал так, как никто и никогда на свете не кричал даже вслух.Да, судьба и жизнь человека настолько же величавы, насколько жестоки и коварны, и далеко не всем прощаются промахи и ошибки. Он считал это одним из самых жестоких из всех иных многочисленных, которые предлагала ему игра по имени “жизнь”, правил и узаконений, точней даже установок. И этого аргумента, как казалось ему, было достаточно, чтоб не любить ее, тем более, что в таких случаях на многочисленных перепутьях она оставляла ему,- так уж повелось,- минимум времени, а порой и вовсе не давала его и то или иное решение приходилось принимать просто-напросто на ходу, причем в том числе по самым сложным вопросам, от которых впоследствии многое начинало зависеть. Выходило, что семь раз отмеривал, а потом, когда следовало отрезать, оказывалось, что уже поздно, что резать и решать уже нечего, поезд ушел и его не догнать.
Да, он понимал, что белый лист бумаги запечатлевает именно те следы, которые ты оставляешь, те строчки, которые пишешь, а не какие-либо иные, подобно тому, как некие остаются свидетелями одних сторон одного и того же события, свидетелями же других его сторон оказываются другие. Может, оттого-то он и оставлял в своих рукописях, в качестве своего рода пробелов чистые незаполненные листы, не содержащие в себе ничего и одновременно содержащие все, часто многого не договаривал, не дописывал, не завершал, полагая нередкими случаи и моменты, когда обо всем можно сказать, намекнуть, указать – не проронив ни слова, не написав ни строчки, ни даже буквы. Каково художнику нарисовать картину, ни разу не проведя кистью по полотну? Молчанье казалось ему всеобъемлющим, всесодержащим и целостным, и, упомянув об одном-другом, можно было упустить все остальное.
Но в любом случае исключением являлось, пожалуй, то, что ему очень бы не хотелось прожить жизнь так, чтобы вовсе не жить.
Еще одним из самых печальных своих невезений Том считал окружение по месту жительства, да и в семье, что, казалось ему, он обнаружил, к своему огорчению, довольно поздно. Поздновато, впоследствии он узнал и о том, что большинство проявлений, если не все в жизни, с субъективной стороны – избирательно. До этого он просто-напросто поддавался внутреннему голосу, зову сердца, природному что-ли инстинкту, которые толкнули его именно на тот социальный путь, который ему пришлось пройти. И за это он был во многом благодарен судьбе, не обманувшей, избравшей его.
Он общался и рыбкою плавал в окружении и среде совершенно иных, чем, он все отчетливее наблюдал это впоследствии, та, которая окружала его в далеком и близком соседстве и дома. И не забывал возносить благодарность Всевышнему за то, что тот не сделал его подобным многим из них, несмотря даже на то, что, случалось, он нападал и на таких, которые заслуживали его уважения.
– Боже, упаси и сохрани,- с чувством дикого страха и ужаса взывал он в молитвах.
Среду, он считал, тоже следует подбирать по кирпичику, как бы с миру по нитке, чтоб сплести нечто прелестное, от коего будет зависеть и то, каким в дальнейшем окажешься ты, твой внутренний мир, твое кредо, твое мировоззрение…