Рассказы
Шрифт:
Но обиднее и больнее всего отражалось на нем социальное расхождение с членами его собственной семьи, с родными и близкими, и единственным, пожалуй, ограничителем при “раздвигающихся ножницах”,- нарастающих противоположностях во взглядах,- он признавал лишь обязанности по отношению к этим людям.
Еще одно открывшееся ему правило сопутствовало процессам, стечениям обстоятельств, представшим перед ним в вполне логической и лаконичной форме из практики, опыта собственной жизни, убедив его, что если процесс изначально устанавливается, находит зацепку и, успевая закрепиться, начинает развитие, то начинает характеризоваться непременным ростом инерции, массы и скорости дальнейшего своего движения и по достижении определенного развития, становится необратимым. В силу открывшегося обстоятельства,
Ну, а что же Тома? В принципе она была права в том, что считала себя девушкой с хорошей внешностью, тем более, что Том не придавал фактору внешности первостепенного значения. Чего не мог он сказать о ее легкомысленном, а порой даже вульгарном, поведении.
Хи-хи, ха-ха, в ход пускались ругань, мат, выражения. От ее сквернословия шарахалось все окружение. Для вящей выразительности, она корчила рожи, строила гримасы, изображая разных животных, преимущественно же обезьян из эпохи первобытно-общинного строя. Использовались и фиги из обоих рук, причем с минимальными интервалами.
И что самое главное, ей был свойственен внутренний гонор и удивительно высокое мнение о себе, как о больше всех знающей, понимающей и относящейся к окружающим со снисхождением, пристойным вправду стоящим много выше других. Словом, это составляло для Тома набор, сгусток и комплекс дикостей, приводящий его в ужасную внутреннюю непримиримость и ярость.
Если девственность и существует,- считал Том,- то она носит лишь социальный характер и горе тому человеку, кто ее потеряет.
Тома уже почти десять лет правда, редко, но все же бывала в их в доме, как близкая подруга его сестры.
И все было бы так, как бывало и раньше, как в море расходятся корабли, если бы не…
Том долго стоял у стены и разглядывал картину, живописца-любительницы, подаренную его сестре, картину, которая, как говорят китайцы, стоила целых десяти тысяч слов.
Человек, стоящий спиной к зрителю, с надеждой всматривался в горизонт, откуда вынырнул розово-голубой легкий парусник – надежда его души. Вот он приближается к нему, совпадает с его взором, надолго остается наедине с ним, успевает обежать самые сокровенные уголки сердца, выполняет все прихоти и мечты. Боже, такое ведь если в жизни и бывает, то всего только раз, и раз этот проносится так стремглав, что не успеваешь, как говорится, даже моргнуть и глазом, и, о Боже, первые секунды ощущения того, что ход парусника, чуть быстрей твоего, и тебе не угнаться за ним, он уже покидает тебя, о Боже, как же так, ведь он уходит, ну остановите ж его, ну хоть кто-нибудь… И вдогонку теряющемуся силуэту, вслед за слезами боли в глазах – будь ты проклят навеки, зачем ты вообще мне являлся на этом свете. И тишина, и вновь пронесшийся по земле смерч неистовой боли, и стон души, возбудив порыв ветра, вновь, в который уж раз, навеявший и нагнавший массивы черных туч, разразившийся страшным внезапным громом, грохотом, обстреляв градом и ливнем землю обетованную, всю ее изрешетив. Впрочем, так повелось с давних пор, и было всегда, когда погибала душа и когда ее бесцеремонно, как ни в чем не бывало, губили и убивали.
– Да,- считал Том,- если человек и умирает, то прежде всего, когда это происходит социально.
Он долго еще стоял у картины, которая его буквально сразила. Хоть мастерство ее исполнения далеко было от идеального, но то, что он в ней прочитал и увидел… О нет, Боже мой, это решительно невозможно,- противился себе Том,- она никак не могла сотворить подобное. Это-то с её характером?1 Том смущенно, неуверенно и удрученно мотал по сторонам головой, ничего не понимая, и ему впервые в жизни показалось, что он въявь ощутил, что значит быть в лесу и не видеть за ним деревьев.
– Да нет же,- уверял он потом себя,- ведь необязательно тому, что я увидел, ощутил, прочитал, отражать чувства и умонастроения художника именно в этом объеме и в этом контексте. Нет, я не верю. Возможно,
она подсунула сестре чужую работу, чтоб возвысить себя… впрочем, может…Сомнения раздирали его разум.
Подсознание подсказывало, что далеко-далеко внутри, где-то за N-й дверью человек этот совершенно иной, нежели воспринимается его поверхностная, внешняя мантия. Но как же дойти до сей, N-й двери, когда ты напрочь отвергаешься уже на подступах к самой первой?
– Отвергаешься или отвергаешь?- задавался вопросом Том.
Впрочем оба эти понятия и определения, выражавшие действия и являвшиеся атрибутом называемого Томом его величеством “невозможностью” были для него своего рода гарантом и щитом против всевозможных нападок и выступлений против него, что придавало ему некоторую смелость и защищенность от социальных потрясений и катаклизмов, и ориентиром при решенье войти в неизвестный ему доселе темный, загадочный и холодный извилистый лабиринт.
Он не мог рисковать ничем, ибо Невозможность есть невозможность, она величава и содержит в себе множество комплексов, противоречий и несоответствий, покуда еще разящих человека даже похлеще смерти, все посты разводящей. Что же толкало Тома к решению войти и пройти в этот адский лабиринт?
– А, я знаю,- отвечала Тома с присущими вульгарностью и нахальством,- тебе захотелось отведать моих пончиков. Может быть, тебе хочется остаться сегодня у нас?
– Тьфу на тебя, – разразился в душе бранью Том, едва удержавшись от искушения ее высказать.
Дикое желание плюнуть на все, выругаться в адрес художницы, уйти прочь от нее, и навсегда, противилось и боролось с не менее диким и адским вожделением встретиться, увидеть, нежно соприкоснуться с ее болью на полевом, энергетическом уровне, с болью, с которой он соприкоснулся уже на ее, вернее в ее картине, когда он силился определить ее истинный адрес, местонахожденье в ее душе. Ведь это для Тома было настолько знакомым, а посему важным, что оно, это обстоятельство, обязывало и призывало его к адскому терпению. Он ясно осознавал, что ему, хоть с трудом, но придется принять все ее условия.
Разное в разном проявляется по-разному и из-за того, отчасти, можно судить об общности некоторых черт, консистенций, по одинаковым результатам конечных проявлений. Боль, подобно веянию ветров, многочисленными энергетическими полями пронизывает все и вся на этом свете, она проходит и сквозь души и тела всех людей и других живых существ, но цепляется и находит пристанище не в каждом человеке и не в каждом существе. По-разному счастливы и горестны, богаты и бедны и те, для которых эти ветры проходят бесследно, и те, в ком они оставляют следы и отпечатки.
Да, и Тома и Том, в этом плане, были детьми одних общих родителей, детьми тех ураганных ветров, что пройдя сквозь их души, не на шутку обожгли их сердца. Быть может, эта боль и роднила их в чем-то, несмотря на внешнее и некое внутренее абсолютное несходство. Быть может, именно она сделала их обоих большими художниками – ее от кисти, а его от пера, навсегда соединив и сковав их души неразрубаемой цепью, невидимой и невесомой, но чрезвычайно прочной. Словам она не дается, они лишь чувствовали ее, когда шарахались друг от друга в разные стороны, едва улавливая ответ: стойте оба и не разбегайтесь, не забывайте, вы разные, но мои дети, а в остальном ведите себя, как хотите. Плюс ко всему Том был неженат, Тома была незамужем, оба чаяли и желали встретиться с идеалом, с парусником надежды, а взамен…
Том пошел по пути тоски и печали, тихих, молчаливых и невидимых внешне грез. Но вскоре он обнаружил, что боль приносила ему, помимо всего прочего, величавость и силу духа. Он часто брался за перо, словно за саблю, взлетал в седло ретивейшего коня и, с яростью размахивая “шашкой”, устремлялся рысью по фронту белой бумаги, чернилами, либо пастой, словно кровью, изливая всю боль, вновь и вновь, полней и полней. И этот акт был его коньком, здесь он был асом и равных ему, в этом, как казалось, не было на земле никого. Всякий удар судьбы, всякую неудачу, он воспринимал как удар молнией, следующая за ним боль взметала в душе, после сражения, яростью, а усеянные строками боли листы бумаги приносили наслаждение обретенной свободой и высвобождением.