Рассказы
Шрифт:
Посмотрев в зеркало, парикмахер подумал, как изменился Уолли. Он вспомнил былые времена, глаза его снова наполнились тоской, он отвернулся и уставился в окно. Он думал о своем сыне Винсенте. Как было бы замечательно, если бы однажды и Винсент вернулся домой, он бы прижал его к груди, поцеловал…
Уолли тоже думал о былых временах. Он вспомнил, как в субботу вечером, перед тем как выйти из дому, смотрелся в зеркало. Тогда у него были пшеничные усы и зеленая шляпа. Он вспомнил свои роскошные костюмы, белую гвоздику в петлице, дорогие сигары.
Он открыл глаза.
— Знаете, — сказал он, — а здесь теперь все по-другому.
— Да, — ответил парикмахер, не отводя взгляда от окна.
Уолли закрыл глаза.
Мистер Давидо посмотрел на него. Уолли дышал чуть слышно. Губы у него были плотно сжаты,
1943
В стол
Пер. Л. Беспалова
Шофер, как мне показалось, прошептал «шалом», но лицо его имело явно славянский склад, и я счел, что ослышался. Он разглядывал меня в зеркале заднего вида с той минуты, как я сел в такси, отчего мне, по правде говоря, время от времени становилось не по себе. Мне сорок семь, я не так давно избавился от излишков веса, однако от подозрительности, должен признаться, не избавился. А все мой американский костюм, так я сначала подумал. Чужака узнают с ходу. Если только таксиста не отрядили следить за мной, но это вряд ли: я сам остановил машину.
На шофере в этот прохладный июньский — градусов десять — день была рубашка с короткими рукавами. Лет тридцати на вид, он выглядел так, словно еда ему не впрок; судя по всему, из разряда смутьянов, лицо, пожалуй, усталое, недурен собой — я успел рассмотреть его получше, — хотя череп чуть плосковатый, точно придавленный тяжелой рукой, чего не могла скрыть даже шапка волос. Лицо его, как я уже сказал, тяготело к славянскому типу: широкие скулы, небольшой, твердо очерченный подбородок, нос при этом довольно длинный, на тонкой волосатой шее выдавался большой кадык; не чистых, судя по всему, кровей. Во всяком случае, из-за «шалома», ну и из-за его испытующих глаз я иначе на него посмотрел. В этот пригожий июньский день он не мог скрыть недовольства — работой, судьбой, внешностью, всем что ни на есть. То ли его точила, то ли он источал грусть, похоже, врожденную, — Б-г весть, чем вызванную; притом ему, похоже, было все равно, какое впечатление он произведет; этим не всякий может, да и хочет пренебречь. Он же представал перед тобой как есть. Не слишком преуспевающий, но, я бы сказал, и не подпольный. За рулем он устроился основательно, правил уверенно, сосредоточенно, даже несколько исступленно. У меня наметанный глаз на детали.
— Израильтянин? — шепотом спросил он.
— Американски, — русского я не знаю, всего несколько формул вежливости.
Он вынул из кармана рубашки тощую пачку сигарет, перекинул руку через сиденье, «Волга», чтобы не столкнуться с грузовиком, шедшим на поворот, вильнула.
— Осторожнее!
Меня швырнуло вбок, извинения не последовало. Я вынул сигарету, но закурить не торопился — болгарские слишком для меня крепкие — и вернул ему пачку. Подумал: не предложить ли в ответ мои американские, получше качеством, но побоялся его обидеть.
— Феликс Левитанский, — сказал он. — Здравствуйте! Я — таксист.
По-английски он говорил с густым, хоть ножом его режь, акцентом, но бегло, что искупало акцент.
— Так вы говорите по-английски? Я заподозрил нечто в этом роде.
— Я — профессиональный переводчик с английского и с французского.
Он передернул плечами.
— Говард Гарвитц. Я в отпуске, пробуду здесь недели три. У меня недавно умерла жена, и я путешествую — это отвлекает.
Голос у меня пресекся, но я овладел собой, сказал, что если мне удастся добыть материал для одной-двух статей — оно бы и вовсе хорошо.
Он приподнял руки над рулем — в знак сочувствия.
— Б-га ради, не отвлекайтесь!
— Горовиц? — спросил он.
Я объяснил, как пишется моя фамилия.
— Откровенно говоря, при поступлении в колледж я взял фамилию Харрис, но недавно вернулся к прежней фамилии. Когда я окончил школу, мой отец переменил мне фамилию с соблюдением всех юридических процедур. Он был врач, человек практичный.
— Вы, по-моему, не похожи на еврея.
— В таком случае, почему вы сказали «шалом»?
— Бывает, вырвется. — Чуть погодя он спросил: — По какой причине?
— По какой причине что?
— Почему вы вернули свою настоящую фамилию?
— Я
пережил кризис.— Экзистенциальный? Экономический?
— По правде говоря, я вернулся к прежней фамилии после смерти жены.
— В чем тут смысл?
— В том, что я стал ближе самому себе.
Шофер ногтем выщелкнул из коробка спичку, закурил.
— Я не могу числить себя евреем полностью, — сказал он, — мой отец, Абрам Исаакович Левитанский, — еврей. Но мать моя не еврейка, и я мог выбирать, какую национальность записать в паспорте, но она настояла, чтобы я записался евреем из уважения к отцу. Так я и сделал.
— Вот это да!
— Отец умер, когда я был ребенком. Меня растили в уважении к еврейскому народу и религии, но я пошел своим путем. Я — атеист. Иначе и быть не могло.
— Вы имеете в виду — в советское время?
Левитанский ничего не ответил, курил, и я устыдился своего вопроса. Смотрел по сторонам: хотел понять, знаю ли, где мы. Он — несколько запоздало — спросил:
— Куда вам?
Еще не переключившись, я сказал, что и сам как еврей не на высоте.
— Мои отец и мать полностью ассимилировались.
— Они сами так решили?
— Конечно, сами.
— А вы не хотите, — спросил он тогда, — посетить синагогу на улице Архипова? Этот опыт будет вам интересен.
— Позже, — сказал я. — А сейчас отвезите-ка меня в Чеховский музей на Садовой-Кудринской.
Шофер вздохнул и, похоже, воспрянул духом.
Роза, сказал я себе.
Высморкался. После ее смерти я собрался посетить Советский Союз, но сдвинуться с места не мог. От потрясений на меня нападает неуверенность, хотя, должен признаться, я и раньше никогда не принимал важных решений впопыхах. Восемью месяцами позже, когда я так ли сяк ли, но готовился к отъезду, я обнаружил, что чувствую облегчение — вдобавок ко всему прочему — отчасти и оттого, что появилась возможность отложить неожиданно вставшее передо мной решение личного порядка. От одиночества с весны я начал встречаться с моей бывшей женой Лиллиан, и вскоре, так как женщина она привлекательная и замуж не вышла, у нас, к моему удивлению, исподволь пошли разговоры, почему бы нам не пожениться снова: тут ведь как — слово за слово, и сам не заметишь, куда тебя заведет. Поженись мы, поездка в Россию стала бы чем-то вроде медового месяца, не скажу второго, потому что первого у нас, можно сказать, и не было. В конце концов, так как наша совместная жизнь протекала крайне трудно — слишком большие требования мы предъявляли друг к другу, — отважиться на женитьбу мне тоже было трудно, а вот Лиллиан, надо отдать ей должное, похоже, готова была рискнуть. Я не мог разобраться в своих чувствах, вот и решил окончательного решения не принимать. Лиллиан, а она человек прямолинейный, склад ума у нее прямо-таки юридический, спросила: не охладел ли я к мысли о женитьбе, и я сказал, что после смерти жены анализирую свою жизнь, и мне нужно еще время, чтобы разобраться в себе.
— Все еще? — сказала она, имея в виду мою любовь к самокопанию и подразумевая — всегда.
Что я мог на это сказать — только «Все еще» и в сердцах добавил: «Всегда». Но тут же одернул себя: к чему дальнейшие осложнения?
Словом, мы были на грани разрыва. Вечер прошел не слишком удачно, хотя и не без приятности. Когда-то я был сильно увлечен Лиллиан. И, раскинув умом, решил: если переменить обстановку, провести, скажем, месяц за границей, это поможет делу. Я уже давно хотел съездить в СССР, а тут вдобавок смогу побыть в одиночестве и, надо надеяться, на досуге все обдумаю, что придавало поездке дополнительную привлекательность.
Вот от чего, получив визу, я удивился — правда, не слишком, — что меня уже не так тянет ехать, и вообще мне как-то не по себе. Я приписывал это страху перед путешествиями: перед тем как я решаюсь стронуться с места, на меня, случалось, нападал страх. Долечу ли я до СССР? А что, если самолет захватят террористы? А вдруг разразится война и самолет обстреляют? Хочешь не хочешь, но должен признаться, человек я опасливый, что — так я это объясняю для себя — означает: я вечно забегаю вперед. Спешу, не сходя с места, попусту тревожусь, загодя отягощаю себя угрызениями совести.