Расставание с мифами. Разговоры со знаменитыми современниками
Шрифт:
Я был у Бродского в Америке весной 1990 года. Иосиф водил меня по Нью-Йорку один день, и три дня моим гидом был Сергей Довлатов, но, между нами говоря, если бы я жил в Нью-Йорке столько, сколько они, то рассказал бы побольше…
Кстати, я стал, наверное, последним из петербуржцев, кто встретился с Довлатовым: это было в апреле 1990-го, а в августе он умер… Увы, большинство моих друзей и хороших знакомых уже ушли из жизни. От большой нашей компании 50-х годов здесь в Петербурге остались лишь двое: поэты Владимир Уфлянд и Михаил Еремин. Это самые близкие для меня люди.
– Тоскуете по прошлому?
– Иногда…
– А университет, Владимир Васильевич, окончить так никогда и не пытались?
– Окончить никогда не поздно. Китайский писатель Лу Сунлин окончил университет в 90 лет. Но надо ли мне следовать его примеру?
Глеб Горбовский
Окаянная головушка
Поэт Глеб Горбовский – из поколения, давшего России и миру Иосифа Бродского, Николая Рубцова, Александра Кушнера, Виктора Соснору. Написанные Горбовским почти полвека назад «Фонарики ночные» пела вся страна. Да и сейчас поют от Питера до Сахалина: «Когда качаются фонарики ночные и темной улицей опасно вам ходить, – я из пивной иду, я никого не жду, я никого уже не в силах полюбить». Поют, не подозревая, что у этой воистину народной песни есть автор, живущий в Петербурге и продолжающий писать в свои семьдесят лет замечательные стихи.
Война меня кормила из помойки
– Глеб Яковлевич, почему Вы назвали книгу избранных стихов – сгусток того лучшего, что создано Вами за полвека, – «Окаянной головушкой»? Почему «окаянная», а не «покаянная»? Ведь книга Ваша – исповедальна, и Вы каетесь в ней перед Богом, людьми и Отечеством за некую вину перед ними…
– Но вина-то эта и состоит в окаянстве прожитой жизни. Я не хотел так жить, но жил годами: в безверии и гордыне…
– Вообще-то у слова «окаянный», кроме бранно-осудительного, есть и другое, более древнее значение: «отверженный», «проклятый»… Недаром Артюра Рембо и Шарля Бодлера называли «проклятыми поэтами». Они отвергали общество, в котором существовали, а общество отвергало их…
– Если уж говорить о французах, то я все-таки ближе к несчастному Франсуа Вийону… Мой протест иного происхождения, чем у того же Бодлера: «…канавы, полные навоза через край – вот какова моя дорога в Рай». И у меня остались за спиной смрадные канавы, но это не квинтэссенция прожитой жизни, как у Бодлера, а лишь горькие
воспоминания о том, что мне пришлось испытать когда-то. «Я тоже падал глазами в землю. Поодаль – падаль в канавах пахла». Или: «Война меня кормила из помойки. Пороешься – и что-нибудь найдешь…» Все это мое – о детстве моем…Я – подранок… Нас таких было много… Детьми хлебнули войны: оккупация, скитания, безотцовщина, сиротство… Я встретил войну один на один, девятилетним шкетом. В то лето мама отправила меня к родственникам под Порхов. Там и настигла маминого сыночка война.
Три года оккупации я жил – чтобы выжить… Жил, как звереныш! Не довелось мне быть ни юным партизаном, ни пионером-героем. Отирался возле немецких госпиталей, где вкалывали подсобниками наши пожилые мужики – расконвоированные военнопленные. Ну и я вроде – при них. Возили на лошадях дрова с лесной делянки, с карьера – песок, с колодца – воду; чистили отхожие места. Как к нам относились немцы? Могли и конфету-бомбошку какую-нибудь протянуть, могли и шалость простить, даже шкоду, а могли и повесить за ничтожную провинность.
Расстреливали немцы без показухи: буднично, методично… А вот повешения проводились для устрашения: при согнанном со всего города народе, в центре Порхова, на площади у сгоревшего универмага № 13. Там с мирных времен сохранился внушительный столб. На нем и вешали. Мне приходилось видеть, как казнили людей… Можно было закрыть глаза, отвернуться. Ан, нет, – в детстве любопытство необузданно; и я смотрел, набираясь чего-то такого, от чего не мог освободиться многие и многие годы…
– Но разве все, о чем Вы сейчас вспоминали, – повод для покаяния?
– Нет, конечно… Это лишь эпизоды из окаянной жизни. А каяться надо за все, что было в ней дурного – и «по чужой и по нашей вине».
Сижу на нарах, как король на именинах
В Ленинград, к матери, я вернулся уже четырнадцатилетним подростком со своим норовом, привычками и искаженным пониманием Добра и Зла. Слишком рано я повзрослел: стал курить, пробовать водку и, конечно, подворовывать по мелочам у немцев. Мое появление в Ленинграде после долгого отсутствия не стало подарком для семьи, где были моя мать и отчим, сменивший отца, осужденного по политической статье еще в предвоенные годы.
Отринутый за неуспеваемость из 5-го класса, куда сунулся минуя 3-й и 4-й, я учился в ремеслухе на столяра-краснодеревщика. Но, пожалуй, истинным моим пристрастием были в ту пору поездки в Поповку: собирать оставшиеся на месте боев шашки тола, патроны, сигнальные ракеты, артиллерийский порох и детонаторы. Все это привозилось в город и использовалось в пиротехнических «спектаклях» со взрывами на лестницах, трамвайных путях, дворах, а то и в учебных классах. Личное карманное оружие я нашел, правда, не в Поповке, а в чемодане приехавшего на побывку в Ленинград морского офицера – приятеля моего отчима…
Это был никелированный шестизарядный трофейный револьвер. Если же прибавить сюда кражи арбузов, драки, азартные игры, многочисленные приводы в милицию и знакомство с нарами КПЗ – изоляция меня от общества было делом предрешенным. Но мне еще не было шестнадцати, и прокурор предложил без суда отправить меня в детскую исправительную колонию, мать и отчим против этого не возражали. И вот весной 1947-го пустился я в арестантскую жизнь, доселе мне неведомую, но о которой наслышан был весьма и весьма…