Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики
Шрифт:
Всякая разноплеменная империя создавала также империю своего государственного языка, языковую космосферу, которая могла охватить и территории сопредельные, как в России и Австро-Венгрии, и заморские, в чем преуспела Великая Британия. Так было в эпоху Рима, ознаменованную золотыми орлами легионов и серебряной латынью, приходившими на покоренные земли вместе с типовым градостроительством, и в эпоху эллинизма, когда на развалинах державы Александра в ходу были греческий язык и греческая ученость. В период расцвета инородцы нередко перенимают язык строителей империи, которые — и в этом парадокс ситуации — лишаются исключительного на него права, становясь первыми среди равных. Ведь писал по-латыни африканец Апулей; а Чокан Валиханов создавал свои труды о Средней Азии, Казахстане и Западном Китае на тюркском наречии и по-русски, ибо он был тюркским просветителем и подданным русского царя, хорошо понимавшим, какие закрытые наглухо двери растворяет перед ним главенствующий в этом государстве язык; и совсем не чурался английского
Языковые космосферы переживают государства: империи разрушаются, а они остаются, и внутри этих лингвокосмосфер могут сохраняться отношения некоторой церемониальной вежливости, даже своего рода сюзеренно-вассального этикета, который с удовольствием соблюдается. Испаноязычные литературы Латинской Америки уже давно отделились от испанской словесности, но последняя все равно пытается напомнить им о своем статусе культурной метрополии и столицы языка. Попытка эта символически представлена премией Сервантеса, которая вручается испанским королем и присуждается писателю вне зависимости от того, какую именно часть испаноговорящего мира он своей персоной манифестирует.
Не сказать ли нам после всех этих слов, что империя может быть и нередко бывает не столько соединением территории и политики, сколько местом обитания личной судьбы, неотделимой от опыта строительства мира? Это личное переживание империи как судьбы создает между человеком и государством зону эмоционального собеседования. И тут налицо не смиренное вслушивание в речи, раздающиеся с верхотуры могущества, не надрывный восторг и не публичная одическая радость по поводу общей победы, но небоязливое чувство душевной связи с имперским кругом земным, вне пределов которого человеку уже совсем неуютно.
Почему бы не назвать этот душевный наклон любовью? Не случайно же Блок уподоблял свою русскую и разноплеменную Русь («чудь начудила, да меря намерила») — имперскую, заметим, Россию — жене и возлюбленной. А где любовь, там жалость. В старом русском языке и в еще недавно крестьянском «жалеть» и означало «любить», вернее, сочетало в себе оба смысла. Вспомним, что в «Энеиде» Вергилия, послужившей обоснованию «римского мифа», так сильна тема любви и жалости, а сама атмосфера порой становится щемящей.
Но что уж там жалеть империи. Они такие большие и страшные («чудовищна, как броненосец в доке, Россия отдыхает тяжело»). В их поступи («тяжелозвонкое скаканье») столько подавляющей силы, враждебной и непонятной ему, очередному бедному Евгению, тщетно желающему постигнуть сверхличный замысел (историческую необходимость). Но пожалеть все-таки можно. И нам не пришлось бы стыдиться своих эмоций, простого ответного движения души на обращенную к ней тоскливую жалобу. Ведь когда энтропийные потоки сносят возведенные на века циклопические постройки, то, говоря по другому поводу сказанными словами Томаса Манна, из их разрушающейся тотальной конструктивности родится выражение — выражение как жалоба.
Двадцатый век явил примеры последовательных, одного за другим, крушений имперских организмов, а по сути целых цивилизаций, каждая со своим небом и звездами, моральным законом и онтологией общественного бытия. Оставим в стороне такое исключительное и недолговечное образование, как Третий рейх, империя Гитлера, и повременим чуть-чуть с разговором о русской монархической государственности и ее преемнике — советском конгломерате. Австро-Венгерская, Османская, Германская, Британская империи — совсем иначе выглядел мир в начале столетия. «Европа цезарей! С тех пор как в Бонапарта // Гусиное перо направил Меттерних, — // Впервые за сто лет и на глазах моих // Меняется твоя таинственная карта» — эти слова были произнесены еще до того, как в воздухе ощутимо повеяло распадом трех первых из названных выше мастодонтов. Карта изменилась неузнаваемо. Австро-Венгрия объединяла Австрию, Венгрию, Чехо-Словакию, едва ли не половину у нас на глазах развалившейся Югославии, изрядную часть Румынии и добрый кусок Польши. Под властью германского кайзера находилась территория от Восточной Франции до Западной Прибалтики. В Османскую империю входили, помимо собственно Турции, часть Болгарии, часть Югославии, южные районы современной Румынии, Албания, а также области Ближнего Востока — Ирак, Сирия и Палестина. Все это великолепие рухнуло в результате Первой мировой войны, расколовшись на куски, которые затем долго, на протяжении десятилетий, обретали то одно, то другое свойство, собираясь в различные, далеко не всегда стабильные ансамбли.
Не хотелось бы превращать это вступление в ретроспективное геополитическое ревю. Не преследую я также цели дать сколько-нибудь подробное освещение отношениям между Империей и Культурой; в еще меньшей степени склонен я здесь говорить об империализме и культуре. Цель вступления в книгу текстов иная: хотя бы отчасти уловить культурно-психологическую атмосферу, что была присуща некоторым из упомянутых выше образований — тем из них, чьи жизненные сроки завершились в XX столетии. Почувствовать ценностный воздух, который их окружал и более, чем что-либо другое, служил вернейшим
доказательством подлинности, сверхисторическим (символическим) оправданием их существования. Ведь бытие этих гигантов являлось также и символом. Что я имею в виду, говоря о символе? Примерно то же, о чем говорил Октавиану Августу творец «Энеиды» в романе Германа Броха «Смерть Вергилия»: «Я скажу тебе, Август: познать верховное в земном и силою этого познания облечь его в земной образ — как воплощенное слово и, более того, воплощенное деяние — вот в чем суть истинного символа; и внутри и вовне выражает он свой праобраз, заключает его в себе, сам будучи в нем заключенным, подобно тому как твое государство, исполненное римского духа, в нем же самом укоренено, — и вот так, укорененный в верховном порядке, им олицетворяемом и в него же входящем, символ сам переживает время, расширяясь и возвышаясь в своей долговечности, возвышаясь до бессмертной истины, воплощением которой он был искони…»Не знаю, какой образ безутешности будет уместно избрать — речной или океанический: с летейских ли берегов или из атлантических (Атлантида) глубин взирают они на нас, уже бессильные, словно небывшие; и, кажется, никто не стремится, на манер Одиссея в Аиде, дать им напоследок отведать свежей дымящейся крови — в знак прощальной милости и признанья заслуг. Но речь не об имперских заслугах: по справедливому умозаключению Георгия Федотова, их было примерно столько же, сколько изъянов, а следовательно, исторический счет весьма близок к ничейному. Речь — об имперских гнездилищах поступка и жеста, об островах аутентичного бытия, сострадательного или жестокого, но уже свершившегося, то есть вечного. Или о том, как со временем это все пропадало, покрывалось землей, зарастало травой.
Австро-Венгерскую империю Габсбургов вскорости после развала как будто любили изображать в тонах сатирических и гротескных. Гениальную карикатуру нарисовал Ярослав Гашек, для которого не было ничего святого, но то лишь по первому и неточному впечатлению. Прежде всего, сатиры-разоблачения как жанра не существует, конвенция его была бы психологически недостоверна. Сатира — отягченная форма любви в особо крупных размерах. А во-вторых, хитрый Гашек, как тонко подметил один эзотерический герменевт (Е. Головин), речь ведет именно что о святости, либо о пути к посвящению, либо о вхождении в ситуацию «инициатической смерти», либо о жизни «истинного человека», к которой исподволь, обходными дорогами пробирается фольклорный идиот Швейк. Но любопытно ведь, что время идет и никакая холера его не берет, и пространства погибающей и погибшей страны, над которыми как будто можно только смеяться, этому дерзкому анабазису не так чтобы очень препятствуют — посмотреть бы на этого простеца в системах с более пристальным охватом действительности.
Проза Роберта Музиля заключает в себе иронию. Эта проза показывает, как все бесконечно ветшает в империи, но сама маниакальная приверженность автора объекту повествования — сотни и сотни неспешно разматывающихся страниц — свидетельствует о глубокой серьезности темы. Так обыкновенно бывает, когда об империи берется писать художник, даже если он вдохновлен разоблачительными целями. В «Тайной истории» Прокопия Кесарийского читаем о преступлениях Юстиниана и Феодоры, а также о неполадках с водоснабжением византийской столицы, но помимо воли озлобленного хрониста из-под пера его рождается картина сложного, насыщенного содержанием мира, который не может быть сведен к тривиальной дворцовой уголовщине. Аналогичная история, как сказал бы Швейк, произошла более тысячи лет спустя с Эдвардом Гиббоном, посвятившим четыре или пять томов своего колоссального «Упадка и крушения» истории Восточного Рима — Византии. Подробно и с присущим ему саркастическим блеском Гиббон описал длинную вереницу занимавших трон или гнездившихся возле него насильников, сластолюбцев, клятвопреступников. А в памяти остается и совсем другое, может быть, в первую очередь — другое. Образ Империи. Церемонной, великолепной, обольстительной. Пережившей свою смерть. Свою и нашу.
Но были и те, кто прямо, почти не скрываясь в иронии, воспел Австро-Венгрию, почувствовав в ней нечто великое и волнующее, кратчайшим путем связанное с душой и дыханием. В «Марше Радецкого» Йозеф Рот показал иссякновение в мире «человечности», которая каким-то образом сохранялась в одряхлевшей, бюрократизированной, но все еще патриархальной империи. После смерти ее над ней стало неудобно смеяться — возникли жалость, ностальгия, а потом и понимание ее огромных задач и уникального опыта. Ведь Габсбургская монархия последних послевоенных лет по-прежнему оставалась воплощением универсального принципа содружества и кооперации народов. Черчилль с отчетливой ясностью писал в своей «The Second World War», анализируя итоги Первой мировой войны: «Второй трагедией кардинального значения был полный распад Австро-Венгерской империи… Это уцелевшее воплощение Священной Римской империи в течение веков давало большому количеству народов возможность совместной жизни с ее преимуществами для торговых сношений и безопасности… Все эти народы хотели отколоться от общей федеральной или имперской структуры, и либеральной политикой считалось поддерживать это желание… Нет ни одной народности или области из состава прежней империи Габсбургов, которой независимость не принесла бы мук, предназначавшихся древними поэтами и богословами осужденным душам».