Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики

Гольдштейн Александр Леонидович

Шрифт:

В «Смерти Вергилия» Германа Броха такой территорией становятся земли Рима, застигнутые в минуту особой торжественности, когда деяния Октавиана Августа (он даровал мир после республиканской смуты) перетекают в строки поэмы, призванной увековечить римский дух. Вергилий недоволен поэмой, он хочет ее уничтожить. Август нуждается в ней. Между ними происходит долгий разговор: и больной поэт, и молодцеватый цезарь произносят слова в сверхличном, «метаисторическом» плане. Август представляет римское начало, римский космос, взятый во всей полноте своего содержания. Вергилий предрекает наступленье времен, когда из государства граждан вырастет царство людей: «…человек взыскует познания; кому он служит в своем благочестии, и коли будет дано ему познание, то и будет создано новое царство, царство, осененное законом познания, осененное благодатью, — порука творения». В отличие от Октавианова великодержавного принципата, царствие это не от мира сего: «Однажды придет тот, кто будет владеть познанием; в его бытии будет избавлен мир — для познания». Понятно, что, кроме как в вечности или в империи, такие разговоры больше вести негде.

В умирающей Австро-Венгрии, повторим это, только и возможны еще жизнь, страсть и смерть («Марш Радецкого», «Фальшивый вес» Йозефа Рота). Если позволительно будет перевести артистическую образность

ротовских сочинений на язык рационального высказывания, то получится, что жизнь и смерть соприродны лишь традиционалистскому типу общества (к нему относятся империи и монархии), а в эпоху окончательного надлома таких обществ любовь и гибель пропитываются прощальным упоением, становясь прекрасными (вспомним опять же Рильке). Ближайшая русская параллель здесь — поздний Бунин, стилистически от Йозефа Рота далекий. В самом мистически напряженном бунинском цикле, «Темных аллеях», развеянная по ветру прелесть русского бытия зафиксирована с исключительной материальной цепкостью: снег, рысаки, отменная еда в ресторанах и трактирах, свежесть губ русских возлюбленных, страсть, кровь, смерть, увядание. Галлюцинаторная сила бунинской памяти для того и мобилизована, чтобы воссоздать цельный и, что первостепенно важно, физиологически достоверный образ погибшего способа существования, утраченной цивилизации чувств и поступков, в которой только и возможно было все настоящее: секс, смерть, слово.

В текстах «незамеченного» поколения русской эмиграции — принципиально иное видение оставленной России, неотделимое от общего мировоззрения проклятых русских детей Монпарнаса. Россию они помнили неотчетливо и уж точно не успели в ней никем стать, вдыхая в молодости бензин на улицах чужих городов и пытаясь понять свою судьбу, свою диковинную непринадлежность в очень трудном для восприятия старших контексте, тексте, подтексте, в чем угодно другом. Они были побочными детьми новых, послевоенных европейских мегаполисов, и Борис Поплавский, говоря от лица генерации молодых литературных изгнанников, настаивал, что их лучшие годы, годы наиболее интенсивного отзвука на окружающее, проходят в Париже (или в Праге, Ревеле и т. д.), который и является их родиной — с какой-то только отдаленной проекцией на русскую бесконечность. И старшим, и младшим покинутая ими страна нередко представлялась потерянным раем или отобранным вечным детством, понятым на манер Честертона: «Я чувствовал всегда, что детство было моей настоящей жизнью, истинным началом чего-то очень важного. Тогда я знал, а после забыл, что такое жить». Но если первые немало погуляли в этом парадизе среди плодов и пышных птиц и навсегда сохранили в себе плотный, материальный вкус утраченной жизни, то для вторых речь шла о чем-то идеальном, воображаемом да к тому же окутанном иронией и насмешливо-отстраненном. Для людей типа Поплавского «возвращение в Россию» — реальное или метафорическое — было изначально превзойдено в безнадежно-ироническом плане. В романе «Домой с небес» есть такие строки: «Будем работать, Олег… Будем жить, жить, жить… А потом бросим их всех, уедем в Россию, куда-нибудь на Урал, на завод, за которым сразу лесная пустыня, магнитные скалы… Будем ходить рваные… Хорошо… Среди равных… Научимся говорить на блатном кучерявом зощенковском жаргоне… Ах, Россия, Россия… Домой с небес… Домой из книг, из слов, из кабацкого нечистого высокомерия. И Олег говорил: да, Катя… И глаза его зажигались, как зажигались они от всего, от музыки, от вина или же от уличной драки…» Равный в этом фрагменте рифмуется с рваным. Можно сказать, прибегнув к знаменитой метафоре Спинозы, что между литературной Россией старших и младших поколений иногда бывало не больше общего, чем между «собакой — лающим животным и созвездием Пса».

Набоков был враждебен монпарнасской эмигрантской атмосфере и «парижской ноте» в русской словесности; парчовая проза Бунина, когда некто выходит в очередной сад и уже отпевают зарю петухи, упомянута в «Других берегах» с незлобиво-снисходительной усмешкой. Но именно Набоков рассказал о трогательной природе «империи» и «монархии», связанных в его прозе с чем-то невозможно детским, аутсайдерским и непрактичным (Шмелев, Зайцев и генерал Краснов писали на эти темы несколько по-другому), и в первую очередь должен быть назван «постмодернистский» роман «Бледный огонь», насыщенный гротескной фантастикой, мистификаторской иронией, пародийной игрой и непонятной для англоязычных читателей полемикой с Георгием Адамовичем, идеологом пресловутой «ноты». Нелепая дореволюционная Зембля (в ней произошел переворот, и власть захватили «экстремисты»), которая замещает в романе Россию, это потерянный инфантильный рай, детский мир (так, в столице Онхаве неуклонно подрастал небольшой небоскреб из ультрамаринового стекла, а прыжки с парашютом сделались популярным видом спорта), это счастливое полубредовое детство с его болезнями, страхами, снами. Вспоминает о нем типичный набоковский аутсайдер — беглый земблянский король Карл-Ксаверий Возлюбленный, он же Чарлз Кинбот, эстет, литератор, пылкий гомосексуалист и, возможно, никакой не король, а повредившийся русский писатель, он же профессор-словесник, который отгородился от эмигрантского разложения вымышленным, сновидческим царством. Земблянский идиотизм с его русским языком для образованного класса, дремучими монархами (Тургус Третий, Уран Последний), фантастическими переводами из Шекспира и оравой дареных мальчиков из Трота, Тосканы и Альбаноланда — гротескная эта кукольная забава символизирует русскую культурно-государственную тотальность, смещенную по законам творческого воображения и окутанную насмешливым состраданием. Безвозвратно потерянная Россия, ее сердце, ее триединая сущность: «империя — монархия — литература» — может отныне существовать лишь в карликовой ипостаси, порожденной мистификаторской работой памяти, но только эта обманная, безумная память способна еще сохранить в себе или выдумать-вспомнить простоту традиционного («земблянского») уклада, про которую ни сном ни духом не ведает монструозный мир «Приглашения на казнь» с его литературным русским девятнадцатым веком (маленький волосатый Пушкин, похожий на крысу Гоголь, толстоносенький старичок Толстой), обслуживающим веселый людоедский режим.

В неровной, но замечательной «Палисандрии» Саши Соколова, где пародийно продолжены некоторые важные мотивы и интонации «Бледного огня», отчасти и «Ады» (интересно было бы, среди прочего, сопоставить гомосексуальную любострастность Кинбота и геронтофильские наклонности протеевидного андрогина Палисандра Дальберга), «Земблей» оказывается уже не старая, а новая, советская Россия, и даже того более — ее идеальное эмблематическое средоточие: кремлевский двор. Кремль, где вырастает соколовский сирота, есть остраненный на манер продвинутого постмодерного

соц-арта сгусток «послеоктябрьской» русской державной истории, истории округлой и цельной, со множеством благополучных развязок. Кремль есть также воплощение традиционалистского сказочного монархизма, дворца и двора посреди необъятного государства, с дураковатым дворца и двора обаянием, интригами («оклеветан клевретами», дядя героя повесился на стрелке Кремлевских курантов), слезными жалобами, щедрыми угощениями, поэзией и, конечно же, всепоглощающим инфантилизмом. «Но пойдем дальше», — как некогда выражался Лев Рубинштейн.

* * *

Характеристика Британской и Османской империй не входит в задачу вступления: попытка такого рода граничила бы с возмутительной, неоправданной амбициозностью. Но нельзя не сказать, что исполины эти превосходили самих себя, потому что помимо заурядных, им на роду написанных экспансионистских вожделений обладали в пору своего взлета и стабильности содержанием, концепцией, мистикой и интимностью «круга земного». Паденье же их было связано не с оскудением военной мощи и невозможностью дальнейшего удержания подчиненных земель, но с убыванием жизненной веры, или вульгарным и даже преступным ее профанированием, или столкновением с чужеродной системой понятий о сущем и должном — системой, в этическом плане превосходящей имперскую и потому непобедимой. Так, англичане не устояли перед огнем гандистской сатьяграхи, в то время как против сторонника тоталитарных доктрин Субхаса Чандра Боса с его отлично понятной британцам стратегией насильственных действий им было бороться не то чтобы легче, но неизмеримо комфортней в смысле психологическом, ибо то была схватка равных. Так младотурки быстренько дошагали до почвенного расизма, увенчав историческое существование Османского конгломерата избиением полутора миллионов армян — первым геноцидом XX века. Армянская резня, массовое убийство подданных на основании их племенной принадлежности означала разложение оттоманской имперскости как универсальной кооперации народов, кооперации не то чтобы наднациональной и тем более космополитической (не следует путать имперскость с космополитизмом, как не следует, по словам А. Франса, пугать суетливость и темперамент), но терпеливо заглатывающей в себя чужеродные племенные, языковые, религиозные устремления, чтобы затем отыскать им достойное место в орбите добытых земель.

* * *

Британцы показали, что империя может быть игрой, приключением. Близоруко прищурившись, Киплинг посмотрел колониальную Индию на просвет и увидел, что в основании этой с детства родной ему жизни лежит идеология британской секретной службы. Последняя создает в подчиненном мире спокойствие. Без тайного координирующего разума этот дремотно-подвижный, якобы веротерпимый, но подспудно хищный муравейник пожрал бы себя изнутри, оставив на поверхности миллионы разлагающихся трупов, как оно и случилось впоследствии, когда Мохандас Карамчанд Ганди и Мухаммед Али Джинна разорвали страну, разломили ее с хрустом и кровью, словно вконец зачерствевший сухарь.

Но тайный разум способен на большее: он формирует в мутном, аморфном, слабо себя различающем мареве имперской колонии пространства особого, чистого смысла и света, где человеку подвластны игра, приключение, выбор, судьба. Здесь все время бросают кости, а верх неизменно одерживает опасное удовольствие. Тайная служба, написано в «Киме», — сердцевина заморских земель, к ней тянутся нити великой игры, ветви древа финальных вариантов: смерти, странствия, наслаждения. Только здесь веет дух, потому что никто здесь не даст за твою жизнь даже мелкого пенни, но тем самым никто тебя и не купит. Это — необычайно отчетливое, почти прямодушное на ретроспективный взгляд предвосхищение «экзистенциального» разворота позднейшей словесности, но Киплинг смотрит шире и глубже, или, точнее будет сказать, — веселей, привлекательней. Он избавляет ситуацию выбора от мрачной, моралистической и оттого комичной серьезности, в которую ее по уши погрузила французская повествовательная классика жанра; для Киплинга выбор — игра, удовольствие, идеальная этика приключения и трудового служения — без испарений морали.

В этой эстетизированной внеморальной этике долга были приметы величия: аристократического и простонародного, чиновного и солдатского — тяглового, непоказного. Максиму Максимычу, что так понравился Николаю Первому, было бы о чем поболтать с киплинговским служилым человеком, опорой администрации львов. Оставил этот человек свой след в подмандатной Палестине, привив гражданам будущего независимого Израиля скроенную на британский манер избирательную систему, англоподобную структуру газет, культ элегантного офицерства, а также заронив в их свободолюбивые души ностальгические воспоминания, стилизованные отголоски которых слышны по сей день: поторопились мы с суверенитетом, были бы Англией, не Левантом. Османское присутствие в Израиле ностальгии не вызывает. Оно не стало реальным феноменом еврейской памяти, так что был прав Жаботинский со своим европеизмом еврейства — ревизионист-одиночка, Самсон-борец, средиземноморский эстет.

Колониальный праксис британцев удобно, «Кимом» воспользовавшись, помыслить сквозь умозрение секретных служб — тайного тайных империи. А сперва, для полемики, подтверждения и затравки, извлеку тематически подходящую выписку из Галковского, из его бесконечного «Бесконечного тупика», — какой-то по счету фрагмент тысячестраничного опуса: «Конечно, немецкая разведка — это гегелевский полет фантазии: инициатива и масштаб неслыханный. Тут тотальный философский анализ. Но в этом новаторстве и органический порок: слишком по-юношески дерзко, слишком самовлюбленно. У англичан точечная и менее фатальная система. Это умудренный опытом старец, консерватор. Не создавать многомиллионное провокационное „движение за мир“, призванное сорвать мобилизацию и морально разоружить правительство вражеского государства, а проникновение в уже созданный врагом аппарат и даже не разрушение его изнутри, а контриспользование. Меньше флагов и лозунгов, меньше взрывов военных складов, больше единичных и точечных убийств».

О том, как германское тотальное умозрение завершается идеологией генерального штаба, говорил еще Кафка, а его молодой конфидент записал. От Канта к Круппу — дело нехитрое, слышали. Что система англичан точечная — верно. Но главное, что она скептическая, если не безнадежная. Глубочайший, заметим, скепсис, всепонимающий релятивизм. И она — игровая всецело, вот что еще главнее. Агностическая игра с забытым ключом и почти что забвенной, а вернее — несбыточной целью. Поздний, кембриджский Витгенштейн в действии. В этом смысле ее фатализм даже сильнее германского. Абсолютная цель — максимально продленное в пространстве и времени утвержденье Британской империи, то есть фактически отрицание смерти — для британского юмовского и берклианского разума выглядит крайне сомнительной, а все вышло так, что именно этой цели приходится добиваться, что ради нее плывут корабли и стреляют все пушки.

Поделиться с друзьями: