Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики

Гольдштейн Александр Леонидович

Шрифт:

Показательный парадокс, образцовый тупик познающего разума. В основе его безысходность, откуда выхлестывается непреклонное понимание долга, миссии, бремени и чего угодно другого, что нужно нести на себе, пока не свалишься и не помрешь. Из этого же парадокса исходит этос колониальной игры, материализованный в шахматной партии британской секретной службы — великой, преисполненной рационального мистицизма игры.

Лишь игра отвлекает от безнадежности, и она же ее символизирует в полной мере, замыкает ее в себя. Ведь в игре нет и не может быть истины, внеположной игре, а есть только правила, условный их свод, и за эти пределы не вырвешься. В то же время мнимая условность игры сродни условности языкового знака, как о том писал Бенвенист: этот знак условен только для инопланетянина, а для того, кто им сызмальства пользуется, соотношение означающего-означаемого незыблемо и предначертано, как в целом — Язык и Закон. Так что — игра фатальна, и это понимает любой настоящий игрок. Сознает он и то, что в игре не бывает победы, но лишь отсроченное поражение.

Британское,

киплинговское уважение к противнику — не свойство благородной психологии и тем паче морали. Это свойство игры, безличных ее механизмов, которые могут быть приведены в действие исключительно с помощью «уважения» к неприятелю и партнеру. Коль скоро противник играет по тем же правилам, — а иначе вам попросту не удастся разыграть партию, — следовательно, он равен тебе, равен в техническом и некоем высшем смысле. В игре, опять-таки для того, чтобы она проявила себя, невозможно использовать неприятеля в качестве вещи. Игра требует не использования, а отношения, суверенной реакции, диалогической независимости, и тут мы вступаем в заезженную колею буберовско-бахтинской темы — «я и ты». Но кто сказал, что граница меж ними в секретной игре пребывает отчетливой?

Игра тайных служб, в британской имперской ее версии, означает нисхождение в воды жестокого кризиса идентификаций, в полосу неразличения между собой и другим. Секретная колониальная игра Империи Львов означает бесконечную, как колесо сансары, перемену социальных, национальных, культурных «персон» (всех и всяческих масок) в границах единого и расколотого на тысячу кусков «я», и великая эта перемена несравнима с тривиальным прагматическим оборотничеством заурядной разведки. Британская тайная служба — национальная форма метафизики (тот же «Ким», или еще одна проза о приключениях идентификации — «Маугли», или «Семь столпов мудрости» Лоуренса-Аравийского).

Участнику секретной колониальной игры судьбой и законами жанра предуготовано метафизическое путешествие почище, чем у Генриха фон Офтердингена в одноименном Новалисе с его мечтами о чахлом растении: Генриху, надо думать, не удалось повстречать ни верблюдов, ни джунглей, ни Великого Колесного Пути. Странствие это приводит путника сразу к нескольким целям — средоточию своей и чужой расы, своего и чужого «я». Нужно ли говорить, что видимая антиномичность этих двойчаток теряет свою непреклонность, если к ним хорошенько приблизиться — в зоне истоков? Британская секретная игра, в изображении Киплинга, есть форма познания, и его роковая несбыточность не умаляет ценности тайного гнозиса. Нужно ли говорить (вопрос риторический), что познание здесь идентично любви — и то и другое равнозначно проникновению, вхождению в чужое начало, которое тем самым перестает быть чужим. (Вот ведь совпадения случаются. Едва дописав это вступление, обнаружил у Эдварда Саида, профессора Колумбийского университета по разряду английской и сравнительной литературы, а также почетного члена Исполнительного Комитета Организации освобождения Палестины, в книге Саидовой «Культура и Империализм», отчасти сходные наблюдения. С враждебным восхищением вынимая душу у «Кима» как высшего образца прозы колоний, Саид говорит о британском удовольствии от империализма, о бойскаутной этике долга и чувства, об игре молодых яркоглазых волков — их восторге, веселии, белозубой их жертве. Но вскоре Саид удаляется в сторону своего идеологического ангажемента — прощайте, профессор, в Газе больше не встретимся!)

…Разведывательный логос Германии лишен полноценной игры и любви, лишен разговора, партнерства. Он предпочитает иметь дело не с равноправной жизнью (условие всякой игры), а с вещью, объектом, не с игроком, а с фигурами. Этот разум был безумно заносчив, в нем не было ни на гран любопытства и британского поползновенья к сожительству, соучастию, к растворению — на манер этнографа Кашинга посреди индейского племени — в иноприродном существовании, чтобы лучше понять свое и себя. Убежденный в полнейшем своем превосходстве, он знал одну тактику: дистанцированного (руки в перчатках, дабы не замараться) объектного перемещения чужеродного материала. Германский разведлогос предпочитал играть сам с собой, на просторах своего абсолютного духа. Чужое для него всегда оставалось чужим, а свое было замкнуто в твердую роговую оболочку — британские страсти «постижения», «проникновения», поиска «я» были ему неизвестны. Разведлогос Германии не знал изменений, не ведал пути, путешествия. Отождествлявший себя с Абсолютом, он неизменно бывал равен себе в каждой точке своей протяженности и больше ни в ком не нуждался. В сущности, изначально распоряжаясь тотальностью, он был лишен и познания. Такой же всегда оставалась германская государственно-имперская политика на покоренных землях: она исходила из обладания, подавления, перемещения объектов, которые определяла как неодушевленные и мертвые.

Германский этос империи трагичней британского. Он не ведал о существовании полутонов, полумер; действуя по принципу «все или ничего», он нордически любовался самоуничтожением, театрально к нему вожделея наподобие Зигфрида и Тристана с их вагнеровским протяжным умиранием — пусть весь мир знает, как уходят из жизни герои. Игнорируя вероятностный элемент, презирая возможность ничейного, компромиссного выхода, он не удосужился позаимствовать у своих романтических учителей самого главного — иронии, пародийности, понимания скользкой природы вещей. Расписание этой практики не предусматривало ни частичных успехов, ни относительных неудач. Когда германский дух побеждал, вся Европа лежала под колесами

и сапогами, когда он проигрывал, союзники эшелонами выкачивали из него контрибуции и делили немецкую землю, словно шкуру берлинского медведя.

Колониальная игра британцев была также способом узнавания прочих народов. В составе английской тайной службы заключена, как орех в скорлупе, этнологическая разведка с ее далеко отслоившимся, самостоятельным, уже не специально-шпионским заданием. Тайная служба империи не перемещает народы, как фишки, она входит в них тонко и мудро, как меч в ножны, а крот — в землю, она прорывает в этом рыхлом прахе народного тела замысловатые ходы соседства, которому вскоре предстоит стать из тайного явным, и тогда весь мир убедится, сколь радостно для туземцев сожительство с завоевателями, а тех, в свою очередь, уже никто не отличит от туземцев. Этос британской имперской игры невозможен без воспаленного интереса к экзотическим расам (в Германии этот пристальный интерес привел к Rassenkunde).

Когда Роберт Мэплторп делал фотографии своих чернокожих обнаженных атлетов из нью-йоркского андерграунда, его сразу по ближайшей ассоциации, чтобы долго не думать, сравнили с викторианским джентльменом, доброжелательно любопытствующим, как это все выглядит-получается не у белых людей…

В русской империи, скроенной не по заморскому, а сухопутно-сопредельному принципу, игр, приключений и экзотики всегда не хватало. Тайная служба государства Российского, предназначенная к топорному охранительно-полицейскому промыслу (до Судейкина ее, по свидетельству Льва Тихомирова, не было вовсе), не любопытствовала и всерьез постигать многочисленных инородцев ленилась. Официальная мысль, тяготея к планиметрической строгости канцелярий, не шевелилась в сторону этноэстетики, не ведала приключенческой красоты соотношения своего с чужеродным: последнее и без того было напрочь своим, чего уж там церемониться — соотносить, различать. Мысль оппозиционная, будь она славянофильская или демократически-либеральная, тоже не играла в бирюльки и по части эстетики приключения, авантюры, имперского международного странствия — с неба звезд не хватала.

Не было для меня в юности чтения лучше (да и сегодня оно так осталось), нежели сочинения авторов из молодняцкого разночинского инкубатора, которые изо всех своих надорванных водкой сил соболезновали русскому народу и над ним же, родимым, с кривою ухмылкою изгалялись: Решетникова, Помяловского, Левитова, Слепцова, Кущевского, Николая Успенского — эксцентричного забулдыги, увеселявшего публику с помощью коврика, малой дочери и деревянного крокодила. Неподалеку от крокодила клубилась молодая русская этнография, пылкие, беспокойные люди, чередовавшие университет с кабаком и «пятеркой» Нечаева. Они видели горе сел, дорог и городов; зная так называемый народ как облупленный, с ним не миндальничали — но и только. Инородцев их зрение не фиксировало, а если те все-таки попадали в кадр, в передвижническую живописную рамку, то стертыми, как пятак, — не разберешь, где орел, где решка. Решетников в «Подлиповцах» показал скотскую жизнь бурлаков Пермской губернии, но критики, как тонко подметил впоследствии Д. Мирский, ни ухом ни рылом не повели от того, что автор вел речь про пермяков-финнов, а не про своих соплеменников. Да и Решетникову это было неважно, он «пренебрегал». Империя для всей этой одаренной компании была монолитно-русской (инородческое начало казалось недооформленным), серьезной и страшной, и о возможности авантюрной игры народов на ее дивных просторах они и помышлять не могли.

Одинокий голос наперекор донесся из пустынной обители независимого консерватизма — поперечные слова произнес Константин Леонтьев. Он единственный в России желал видеть в империи русской жестокое приключение — внеморальную игру опасных эмоций. Леонтьев любил наблюдать жизнь из ложи императорского театра (красный бархат и позолота), а еще лучше — римского гладиаторского цирка. Его сжигали незаконные страсти, и грезилась ему, вероятно, всеобщая гибель, от неспешного созерцания которой он бы получил эротическое удовольствие. Леонтьев очень хотел византийского государства, коварного и блестящего, и византийского же православия, помпезного и садистического, не оставляющего никаких надежд на земное спасение и исполненного театральных контрастов — черные монашеские рясы и праздничные одежды прихожан, стекающихся на воскресную службу к Софийскому собору, сизые воскурения, огни неспокойного чувства, «в дымных столбах, в желтых свечах, в красных цветах — ах!», как сказал по другому поводу, но тоже в связи с церковным обрядом Андрей Белый.

Место секретной службы в судьбе и системе Леонтьева было отдано романтической дипломатии. Она придвигала к нему не успевшие испохабиться народы захолустной Европы, а также каких-нибудь изящных смуглолицых ичогланов, омываемых — непременно в лучах заходящего солнца — «фосфорно-просфорными» водами Босфора и Дарданелл. Леонтьев был, говоря по-нынешнему, бисексуалом, но душою тянулся к однополой любви. Ему нравилось быть лордом Байроном, скитающимся по запущенным континентальным садам. Он вновь сообщил унылой, как петербургский денек, русской словесности красочный колониальный посыл, утерянный со времен великого сабельного удара кавказского романтизма. Опасной игры, приключений, экзотики на этих благословенных задворках было хоть отбавляй, а без них Леонтьев в империи не нуждался. У него была великолепная осанка аутсайдерского превосходства и стиль: патрицианская небрежность, смешение высокомерного дворянского просторечия с интеллигентской ученостью. Так мог бы сочинять какой-нибудь пожилой проконсул, солдат и писатель, в молодости погулявший в походах во славу державы.

Поделиться с друзьями: