Рассуждения
Шрифт:
Во второй и третьей частях книги нет и следа этого естественного гедонизма. Природа, которая в историях «Первого дня» представала такой человечной, берущей справедливый реванш за свои попранные права, в рассказах из жизни замужних женщин обнаружила свою инфернальную сущность. Подсвеченная адским пламенем чувственность превратилась в похоть во всей ее маниакальной безысходности. Простушка Антония предложила было классическое социально-экономическое объяснение женской порочности: «Только нужда, в которой проходит вся наша жизнь, заставляет нас так себя вести. А на самом деле мы вовсе не такие плохие». Но Нанна (а вместе с ней Аретино) категорически ее оборвала: «Нет, это не так. Причина всему — наша плоть. Хвостом нас делают, и от хвоста же приходит наша погибель».
Через все анекдотические, абсурдные, фантастические истории «Второго дня» проходит грозный мотив могущества темных природных сил, которые подчиняют себе человека до полной потери им своего человеческого, то есть божеского, образа. Благородные дамы и простые горожанки, простушки и умницы, красавицы и дурнушки, попав во власть похоти, становятся одержимыми: отказываются от веры, лгут, грабят, предают, убивают. Не в пример тому, как это было в первой части, где Аретино занят в основном описанием любовного
Это же настроение господствует в последней части книги, самой мрачной из всех. В главе о замужних женщинах речь шла все-таки о страсти, пусть даже самой низкой, которая и диктовала жизни свои разнообразные сюжеты. Героине третьей части Нанне не дано и такой страсти; ее отношения с природой строятся по расчету, и потому все ее истории на одно лицо. Нанна обманывает, унижает, предает, грабит, доводит до долговой ямы и даже до виселицы. А потом снова — обманывает, унижает, предает и т. д. Нанне самой скучно рассказывать свои истории, чем дальше, тем скучнее; она сбивается, зевает, жалуется на скуку, тоску. Уныние, говорит она, одно из самых ужасных чувств, разъедающих душу девки. Стяжание, сделавшееся единственным содержанием жизни, замещает у нее любовную страсть и, как это бывает именно со страстью, обретает причудливые маниакальные формы. Аретино пишет эту страсть прямо-таки гоголевским пером. Вот как владелица дворца и земельных угодий хвастается перед нищей приятельницей своим умением «поживиться»: «Все-таки они <клиенты. — С. Б.> хоть что-нибудь у меня да забывали. Перчатки, пояс, ночной колпак… девка ничем не брезгует, девке все пригодится… зубочистка, тесемочка, орешек, горчичное зернышко, хвостик от груши…»
За этот естественный как дыхание и в то же время неподдельно художественный «хвостик от груши» Аретино можно «простить» все его стилистические слабости.
И не только за это.
За художественную реабилитацию «прозы» жизни.
За лексическую живость: он писал словами, какими и сейчас разговаривают в Италии.
За энергию фразы. Чего стоят одни только его словесные аккумуляции типа «Мой-Верую-В-Бога» («И тут явился „Мой-Верую-В-Бога“»). Прием, заимствованный из маньеристской литературы, раскрылся у Аретино во всей мощи своих конструктивных возможностей.
За экспрессивность, доходящую до гротеска.
За лирическое присутствие на собственных страницах, столь необычное для литературы того времени. «Поэзия, — объясняет Аретино в одном из писем 1537 года, — это счастливый каприз природы, которому дает жизнь лишь наше собственное страстное переживание. Без него поэтическая речь — что церковь без колокола».
У него была именно такая речь, в его церкви — был колокол, и это, в общем, не вполне сочетается с привычным представлением об Аретино как о циничном острослове и легкомысленном прожигателе жизни. А поскольку ничто не выдает человека так, как его язык, то, наверное, было в Аретино и что-то еще, выходившее за рамки этого расхожего образа.
По мнению современного итальянского исследователя Нино Борселлино, в литературе своего времени Аретино представлял тенденцию экспрессионистского реализма. Возникающая при этом параллель с экспрессионизмом XX века не выглядит натянутой, потому что и в том и в другом случае специфическая экспрессионистская образность была художественным выражением «отчаявшегося гуманизма», свидетельством кризиса ренессансной концепции человека. Об «отчаявшемся гуманизме» экспрессионистов 1920-х годов известно достаточно. Труднее увидеть «отчаявшегося гуманиста» в Аретино — именно в связи с устоявшимся клише его образа.
Однако все поздние сочинения Аретино свидетельствуют о том, что он разуверился в способности человека преодолеть в себе темный природный хаос. Саркастическая ярость, с которой Аретино сказал об этом в «Посвящении» обезьяне, говорит о глубине испытанного им отчаяния.
В выход, предложенный Реформацией, он не поверил, видимо, по этой причине. А кроме того, вместе с другими гуманистами Нового времени, не принявшими протестантства, — Томасом Мором, Эразмом Роттердамским — Аретино предвидел реки крови, которые прольют фанатики новой идеи. Предвидел и ужасался.
Мало кого он боялся так, как этих фанатиков, которых он называл «педантами». «Педантам» Аретино противопоставлял «свободных людей доброй воли», к которым причислял и себя.
Можно себе представить, каково было «свободному человеку доброй воли», когда он оказался между «педантами» Реформации, залившими Германию кровью восставших крестьян, и «педантами» контрреформации, иезуитами, которые вернули в Италию 1540-х годов пытки и костры инквизиции.
Правда, внешне его жизнь продолжала течь, как текла, и лично ему ничто не должно было угрожать. Он осудил Лютера (совершенно искренне) и защищал от его нападок папу — надо думать, из соображений собственной безопасности. В какой-то степени он защитил и себя — вовремя сочинив несколько богоугодных сочинений.
Но вряд ли он чувствовал себя спокойно рядом с «педантами» инквизиции. Он должен был понимать, что его главных книг они ему все-таки не простят.
И они — не простили. Имя Аретино попало в первый же «Index librorum prohibitorum» («Индекс запрещенных книг»), выпущенный Ватиканом в 1559 году.
Пьетро
Аретино своей обезьянкеSalve, мона{1}! Я говорю тебе «Salve», потому что Случай, управляющий жизнью людей и животных, увел тебя из твоего дома и привел в мой. И я, увидев, что в обличье мартышки скрывается великий муж (как в Пифагоре в обличье петуха скрывался великий философ), решил посвятить тебе, именно как великому мужу, а не как обезьяне, не как мартышке, плоды своих трудов, а вернее — отдохновений. А если б природа не открыла мне своей тайны, если б я не узнал, что ты великий муж, все равно разговоры Антонии и Нанны я посвятил бы тебе, но только уже как животному. Ведь наказали же римляне смертною казнью того человека, который убил ворона, только и умевшего, что приветствовать Цезаря, и мало того: гроб ворона несли два эфиопа, с трубачом впереди. А место, где его похоронили, было названо «Ридикуло»{2}. Безумства, которые совершались античными мудрецами, велят быть снисходительными к безумствам современного глупца. Так вот, чтобы доказать, что ты великий муж, я начну с того, что будучи тем, что ты есть, ты имеешь облик, подобный человеческому, а ведь именно человек склонен считать себя великим мужем. Ты так прожорлив, что глотаешь все что попало, но и человек в своей ненасытности объедается так, что грех чревоугодия уже не принято числить среди семи смертных грехов. Ты воруешь по мелочи, а он по-крупному, так же тщательно высматривая место, где можно украсть, как делаешь это ты. О том, сколь он милостив, пусть расскажут его подданные, а о твоей щедрости хорошо знает тот, кто пробовал вырвать что-нибудь из твоих когтей. Ты так похотлив, что грешишь даже с самим собою, но ведь и человек, не стесняясь, использует для этого собственное тело. В дерзости ты превзойдешь любого наглеца, как и он — самого безбожного бродягу. Ты умащаешь себя грязью, а он мазью. Ты не можешь усидеть на месте, а он не может удержать в покое свой рассудок, который, подобно точильному станку, вечно находится в движении. Твои выходки потешают простой люд, а над его безумствами смеется весь мир. Ты надоедлив, он невыносим. Ты всех боишься, и тебя боятся, но и он тоже подвержен страху и всем внушает страх. Твои грехи ни с чем не сравнимы, его — неисчислимы. Ты скалишься на каждого, кто подходит к тебе без лакомства, а он косо смотрит на всякого, кого не может использовать к своей выгоде. Он так же равнодушен к своему бесчестью, как ты — к бесцеремонному с тобой обращению. И, думаю, недаром великие мужи так часто похожи на обезьян, а обезьяны выглядят в точности как великие мужи.
Но заметьте, сатрапы, что среди великих мужей, похожих на Багаттино{3} (так зовут мою обезьянку), я не числю короля Франции{4}, потому что будучи, как мы, человеком он являет собою подобие Божьего образа. И, покуда он с нами, мы можем надеяться на милосердие Божие.
Возвращаясь к тебе, Багаттино, скажу, что если б ты не был знатоком, как и подобает великому мужу, я, пожалуй, извинился бы перед тобою за неприличие разговоров, которые я выпускаю в свет под сенью твоего имени (оно должно послужить им на пользу, как идут на пользу всем сочинениям великие имена, которым эти сочинения обычно посвящаются), и напомнил бы о вергилиевской «Приапее», о непристойностях, которые позволяли себе Овидий, Ювенал и Марциал{5}. Но поскольку ты, как всякий великий муж, отличаешься большою ученостью, ничего этого я говорить не буду, а просто подожду, когда ты меня укусишь в награду за то, что я тебя обессмертил. Все великие мира сего платят этой монетой авторам посвященных им лауд, просто для того чтобы приобщиться к учености именно так, как приобщаешься к ней ты. Если б я осмелился, я бы заметил, что душою они схожи с тобой, но, пожалуй, лучше будет сказать так: великие мужи скрывают свои пороки с помощью книг, которые им посвящаются, так же, как ты скрываешь свое уродство под одеждой, которую я приказал для тебя сшить.
Ну а теперь, благороднейший Багаттино (именно так обращаются обычно к великим мужам, достойным, как и ты, подобного величания), можешь хватать эти листы и рвать их в клочья. Ведь и великие мира сего порою не просто рвут посвященные им страницы, но еще и подтираются ими, несмотря на хвалу, которую воздают им продажные музы, что, задрав подол, бегут за своими покровителями. Великие мужи всегда умеют оценить их по достоинству, как, должно быть, умеешь это и ты. Я уверен, что если бы ты владел человеческой речью, ты сказал бы, что в рассказе Нанны о жизни монахинь чувствуется злость, которая нисколько не уступает твоей. Нанна — это цикада, которая стрекочет все, что приходит ей на ум, но ведь у монахинь, к которым простой люд относится хуже, чем к девкам, в самом деле дурная слава. Вокруг них все настолько пропиталось духом Антихриста, что смрад их пороков заглушает благоухание цветов девственности настоящих невест Христовых. Одно только упоминание об этих невестах наполняет мою душу тем чувством святости, которое мы ощущаем, находясь подле них; так, оказавшись среди роз, мы чувствуем их благоухание. А тот, кто хочет услышать голоса ангелов, должен послушать, как поют они свои священные гимны, умеряя гнев Господень, склоняя Его простить нам наши грехи. Так что Нанна рассказывает не о тех монахинях, которые действительно приняли обет девственности, а о тех, что смердят подобно дьяволу. И точно так же, как я никогда не стал бы поклоняться никакому другому королю, кроме христианнейшего короля Франциска{6}, воспевать кого-либо, кроме Великого Антонио да Лева, восхвалять какого-либо герцога, кроме флорентийского, превозносить какого-либо кардинала, кроме Медичи, служить другому маркизу, кроме маркиза дель Васто, почитать другого князя, кроме князя Салерно, водить дружбу с любым другим графом, кроме Массимиано Стампа{7}, так же я ни за что не осмелился бы не то что написать, даже вообразить себе то, что говорится о монахинях на этих страницах, если б не был убежден, что мое раскаленное перо выжжет язвы, коими похоть запятнала тех, что должны быть как лилии в саду, а они, напротив того, замарали себя грязью, да так, что сделались противны не только Небу, но и Аду. Я надеюсь, что рассказ мой станет тем целительным острым ножом, посредством которого хороший врач отсекает больной член, для того чтобы остальные сохранить здоровыми.