Рай давно перенаселен
Шрифт:
«За нас», «с нами», — что ты все про себя да про себя? «А она, она», — кричит во мне тонкий жалобный голос. У нее–то не было ничего «для себя»! Разве я, двадцатилетняя, вдруг получившая в жадные протянутые руки непомерную гору даров — молодости, свободы, неизвестного (эге ж…) будущего, вконец ошалевшая от стольких богатств, — разве могла я понять ее? Я просыпалась с легкой головой, я подводила глаза и сварганивала прическу, я убегала, звеня браслетами, туда, где меня ждали, а она оставалась дома готовить еду и мыть детские бутылочки, и ее прохладные вялые щеки, и сморщенные мочки ушей, в которых посверкивали единственные ее сережки — рубиновые капельки, и ее руки в гречневых пятнах вызывали у меня лишь одно желание: почаще смазывать свои лицо и руки импортным кремом, чтобы они никогда не стали такими. Мне казалось это естественным: ее абсолютная, полная жертвенность.
Да и что еще может делать со своей жизнью женщина, которой уже не нужно любви?!
Я ошибалась. Любовь была ей тогда необходима еще больше, чем прежде, ведь ее слабость с каждым днем возрастала.
В ее экспериментальном доме — во всех домах, где она жила! — были тесные и темные комнатки — настоящие каморки: сколько ни драй окна
Но она родила двух прекрасных сыновей! А дедов незаконный отпрыск ничего не унаследовал от его роскошной самцовской красоты: вот вам и дитя любви. Мне как–то показали его: ничего в нем, лысом, как колено, с покатыми узкими плечиками и гнилыми зубами, не оказалось от бабушкиных сыновей, густоволосых, белозубых. Говорили, что этот внебрачный сын переехал впоследствии куда–то в Евпаторию, сдавал отдыхающим комнатку, очень грязную и запущенную. Говорили еще, что имел он слабое сердце, как все дедово потомство, и был не чужд искусству: рисовал моментальные портреты курортников на залитой солнцем набережной. После первого инфаркта картинки забросил и занялся какими–то хитроумными дыхательными упражнениями, в которых достиг большего успеха, чем в малевании.
Вода без отдыха поит деревья, цветы и травы. Без нее они не могли бы расти. Нужна ли эта непрерывная работа самой воде? И когда она отдыхает? Детские, то есть самые серьезные, вопросы…
Мое тело — часть того мира, от которого я хотела бы зависеть как можно меньше. Тело мне даже не сообщник, а притворяется другом. Ему невозможно втолковать, что его хитрости напрасны. Нет способа достучаться, заговорить с телом и добиться взаимопонимания, его язык — не мой язык. Возможность прямого контакта между нами давно утрачена. Сейчас я научилась противостоять произволу этой биомашины, а в юности она управляла мной и творила, что хотела, да еще заставляла мой разум видеть сны наяву. Теперь этого нет, но тело с упорством механизма продолжает со мной свои игры, цикличные, как Вселенная. На каком языке возразить снегу или жаре? И я с улыбкой говорю телу на своем, иностранном для него, языке: «Больше ты меня не обманешь, я не попадусь в расставленные тобою сети, нежные, как прикосновение паутинки, и крепкие, как колючая проволока. Здесь, где человеческие ничтожества нагло уселись на загривок жизни, я не стану близоруко подносить к глазам твои волшебные стеклышки, по–детски воображая их вместилищем солнца. Я не стану во второй раз смотреть навеянный тобою дивный сон и не обреку на страдания невинное существо, вызвав его из золотой скорлупки Вечности. Женщина, став матерью, уже отдала свой голос за этот мир; она не может забрать его назад, не пожелав смерти собственному ребенку. Я не хочу больше невольно способствовать укреплению жестокости и лицемерия, которые творятся в мире именем всех матерей. Прилежный ловец жемчужин вселенской мудрости, я догадывалась, что когда–нибудь даже кассирша общественного клозета, похожая на старшую Мойру, грозная баба с пронзительно–кровавым облупившимся маникюром, особенно разящим в сочетании с перчатками, в которых для удобства счета денег отрезаны пальцы, откажется принять в уплату за свой сомнительной чистоты сервис те давно вышедшие из употребления тугрики. И поэтому вещество усталости, от которого кровь делается вязкой и медленной, откладывается на сосудах сердца, срывая его привычный ритм. Так, я больше не хочу никого вынуждать приходить в этот мир, смотреть грезы других спящих и притворно рукоплескать белым одеждам псевдозначительности, которые напяливают на себя хозяева жизни».
А если бы моя бабушка променяла свой честный ночной сон на подобные размышления? Лишись она иллюзий, только и делающих жизнь женщины выносимой, позволь себе проснуться, как ее слишком разумная внучка; начни она смывать с глаз сентиментальный кисель, который варится на крахмале традиций, устрой бунт против своей доли, рабской и убогой (безусловно!) и, устремляясь в пространства внутренней свободы, отбрось вместе с атрибутами суеты и свою внучку, просто предоставь меня моей собственной судьбе — что тогда? Вместо того, кто пишет эти строки, было бы другое существо: искалеченное и озлобленное; а может, я закончила бы свои дни еще подростком в сладостном полете с крыши многоэтажки или эмигрировала в веселую страну наркотического кайфа — кто знает? Из той любви, которую подарила мне Вера, я и появилась на свет, как из капель крови убитого Озириса выросли земные цветы.
Ее любви хватило и на мою дочь, ее правнучку.
Но разве стоит моя жизнь той цены, которой она была откуплена?
Римский стоик считал, что истинный человек добра рождается раз в пятьсот лет, как Феникс. Вот только временной промежуток, определенный воспитателем Нерона, вызывает у меня сомнение: земля, что лежит между Россией и Польшей, таких женщин способна рождать чаще, чем раз в полтысячелетия. Именно здесь они и приходят в мир: фениксы добра и запредельного, другим народам непостижимого, до хруста позвонков и крошения зубов, терпения.
А как же с наградой за сверхтерпение? «Она попадет в рай», — сказала Тамара. Думаю, мегаполис Рай давно перенаселен — не то, что во времена Адама и Евы. И потому тамошняя администрация вынуждена ограничивать прописку всяческих лимитчиков, а может, даже отселять вновь прибывающих за сотый километр. Резко уменьшить количество праведников на этой земле — тоже неплохой антикризисный ход.
Человек слишком поздно просыпается от золотого сна детства — поздно относительно краткости его земного срока. Проснувшись, человек видит перед собой ночь, похожую на огромное чернильное стекло. Далеко не у всех имеется просвет между тьмой золотой и тьмой черной; и если этот промежуток ясности зрения тебе дан (точнее — ты сама отвоевала его, сознательно отбросив иллюзии и усилием воли отодвинув наступающий мрак), хочется расширить просвет для идущих за тобой. Эта надежда никогда не сбывается. Каждое поколение начинает с начала, и люди обречены повторять все ошибки, совершенные до них.
Но я все же продолжу свой рассказ.
Теперь понимаю, что даже по советским меркам жили старики очень скромно; а учитывая, что дед был все–таки начальником, суровая
простота их уклада и вовсе была загадкой для родственников: скромный комод, плюшевый ковер на стене, на котором бессмертные сородичи Актеона зависли в трагическом прыжке над артемидиным ручьем, телевизор — на нем стояли два величественных фарфоровых тигра с лицами фараонов, подаренные деду на пятидесятилетие коллективом автопарка. Родные подозревали экстраординарную страсть к накопительству. После смерти деда из разных углов «единого и могучего» слетелась родня, до этого известная мне лишь по открыткам: делить богатство. Приехала даже год не встававшая с постели дедова племянница из Тбилиси. Но делить оказалось нечего: старая мебель, чайный сервиз, ковер, телевизор, бабушкина швейная машинка, горка с никому не нужными стекляшками… Старики все отдавали детям, не оставляя себе ничего на черный день. Распоряжалась процессом дележки Коловратка. В итоге цирковых манипуляций с флаконом корвалола, истерических выкриков и угроз немедленно «уйти навсегда», которые могли обмануть лишь моего доверчивого отца, ковер с актеонами забрала местная племянница, чайный сервиз — племянница из Тбилиси, а все остальное поглотила Коловраткина утроба.Следует сказать, что суперприза — квартиры — Коловратка не получила. Сразу же после смерти бабушки она принялась обрабатывать деда, чтобы тот как можно скорее прописал на жилплощадь давно запланированную деревенскую сестру. Дед же неожиданно заартачился: может, начал прозревать относительно характера невестки, а может, печалился сердцем о правнучке, которая уже обживала коленками и ладошками крохотную комнатенку под самой крышей рабочего общежития без удобств. Зато там разрешалось повесить книжную полку и можно было читать и писать ночи напролет, что и явилось главным удобством для ее матери. Коловратка гоняла моего оказавшегося подкаблучником отца в исполком, требовала «поднять все связи», изливала в атмосферу мегатонны яда, но тщетно: без согласия деда нельзя было сделать ничего. Грубое давление, безусловно, ускорило его смерть; старик так и не успел оформить свою последнюю волю по всем правилам советской административной казуистики, и двухкомнатный улов заграбастало своей вездесущей сетью государство. После этого пришла очередь моего отца свалиться с инфарктом: Коловратка таки отыгралась на нем за упущенный кусок пирога.
Мне, в дележке сознательно не участвовавшей, родичи доставили в казенный дом настольную лампу с желтым абажуром (при ее золотом свете мне и сейчас так уютно пишется по ночам!) да картонную коробку с семейными фотографиями: эти вещи никому не понадобились. Лучшего наследства, притом достаточно компактного, чтобы сопровождать меня в моих скитаниях по свету, я и желать не могла.
Через двадцать два года после тех событий я перекладывала старую коробку в другое место и нечаянно оторвала картонное дно, оказавшееся двойным. На пол упали неизвестные мне фотографии моей матери. По- видимому, их успешно прятал от глаз своих ревнивых жен, посвященный в тонкости криминальных тайников, отец.
«Моей матери», — написала я. Но хорошо знакомый мне образ и этот никак не совмещались. Не амбициозная эгоистка, сама Женственность взглянула на меня с тех черно–белых карточек. Брови–ласточки, предгрозовое облако темных волос, капризные пухлые губы, но главное — глаза, вернее, их выражение: мечтательное, доверчивое, беззащитное. Длинное светлое пальто с отложным воротником — и это там, где идеальной одеждой считается «немаркое». Одна ножка в модном ботинке с высокой шнуровкой грациозно отведена назад. Да ей, кажется, идет любой наряд! Вот, играя с младшим братом, выглядывает из–за забора, сложенного из плоской гальки, а улыбка! При нас, детях, она никогда не улыбалась, мы не были достойны ее улыбки, от которой, оказывается, сразу же вспыхивает, словно подсвеченное изнутри, пышное облако волос. Простой черный сарафан, тонкий кожаный ремешок вокруг осиной талии, тяжелые косы за спиной — сидит на прибрежном камне сама Ассоль, ожидающая свою единственную любовь; а вот, прижимая к груди букетик полевых цветов, склоняется в шутливом поклоне. И откуда у дочки пьянтоса–моряка такие позы? Крохотный букетик фиалок в волосах. А это уже в городе, в техникуме: модный джемпер с пуговками на плече, волосы забраны в тугой узел. Вот и фотография с экскурсии в Москве; на той, что хранилась у нас дома, мать сфотографирована сбоку. Здесь же она обернулась: детски ясный лоб, гладко зачесанные назад волосы, лакированная сумочка прижата к большому круглому животу. Отец со счастливым видом поддерживает ее под руку.
Так вот какой она была! И что же с ней случилось? Передо мной фотографии, сделанные после развода: возле подшефной школы, заводского клуба, на фоне цехов и лозунгов. Она пытается держать марку: высоко поднятая голова с модным начесом, в глазах целеустремленная непреклонность. Ее наивность — лакомая пища для вдохновителей ТВ и газет, задуривающих мозг штампами–образами: партийной активистки, простой свинарки, женщины с веслом, работницы и крестьянки; в команде обманщиков играют и ее хитрые подруги с их липкой дружбой, в первую очередь, названная в честь «Капитала». Мечты закончились; теперь она — разведенка с двумя малышками. Раздавленная неожиданным результатом, она просит других, «умных», научить ее жить. Но как ни старается вписаться в их ряды, в ней чувствуют чужую. На какой–то конференции ее посадили под огромным, в четверть стены, портретом Карла Маркса. Среди махнувших на себя рукой товарок с тройными подбородками и мужиков в мешковатых пиджаках она смотрится как чужеземная птица, случайно залетевшая в курятник. Новая модная стрижка «а-ля гаврош», глаза с французистыми «стрелками», короткая замшевая юбка — уже вызов. У нее крохотная, как у Золушки, ножка. Она всю жизнь страдала из–за неходового размера, но хрустальных башмачков на местном стеклозаводе не производят. Что ж, даже резиновые сапоги можно носить элегантно, держа при этом под руки двух явно нетрезвых охломонов в помятых шляпах и пальто. А этот снимок сделан на сельхозработах: склонилась над разложенным на газете все тем же нехитрым натюрмортом, сопровождавшим ее всю жизнь, как родимое пятно, — огурцы, селедка, самогон. Рожи мужчин и женщин, жадно хватающих руками еду, одинаково безобразны в своей тупости. На ней уже вытянутые на коленях треники, грязный свитер и уродливая, похожая на распухшего паука, мохеровая шапка — как у всех, как у всех, как у всех…