Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Рай давно перенаселен
Шрифт:

Вера забрала к себе из деревни больную раком тетку и, досмотрев, похоронила; вернувшаяся из Хакассии после смерти «вождя народов», мачеха приехала умирать тоже к ней. «Я перед Марфой виновата, — как бы оправдываясь, поясняла бабушка. — Уговорила тогда отца на ней жениться — очень уж мне в город хотелось!» С Верой сохранил связь и брат Михась, который до двадцатого съезда партии, гонимый страхом ареста, петлял, как заяц, по всей огромной стране, меняя республики и города, путая следы. У нее в доме выросла племянница, дочь ее двоюродной сестры Тамары. Племянница закончила педагогическое и, оттрубив лет пятнадцать пионервожатой, в возрасте девки–перестарка вышла замуж за вора–рецидивиста Петеньку, добрейшей души гражданина, который между ходками на зону успевал уверенно штамповать ей таких же вороватых детишек. А сколько добра моя бабушка, словно чувствуя вину за свою устроенную жизнь, сделала совершенно чужим людям: соседке с жестоко пьющими дочерьми, брошенной всеми одинокой старухе, которая повадилась приходить к ней «за хлебушком»! На нашей улице жила сумасшедшая, которая

повредилась в уме во время войны: ребенком двое суток пролежала на пепелище хаты, обнимая трупы расстрелянных родителей. Сумасшедшая любила заходить к Вере: та ее принимала, поила чаем и терпеливо выслушивала быстрый, похожий на птичье чириканье, бред.

На подоконнике у бабушки всегда цвели самые яркие цветы, и завистливые соседки просили отщипнуть им отросток, надеясь выгадать и унести из этой семьи кусочек счастья; бабушка никому не отказывала, но счастье не убывало.

В одной стране, где каждая семья, часто не имея на ужин хлеба, непременно имеет белое кружевное платье и туфельки для маленькой принцессы или нарядный костюм для мальчика; где детей, несмотря на всеобщую бедность, принято по вечерам наряжать как кукол и выводить на прогулку; в той поистине экзотической стране, где нет ни одного детского дома, потому что осиротевших малышей забирают родственники, а за неимением таковых — соседи; где расстающиеся супруги отдают последнее адвокатам, чтобы оставить сына или дочь за собой (все это похоже на сказку, не правда ли?), — в той стране мне однажды сказали: «Вы, русские, не любите своих детей».

Наотмашь. По лицу.

Это «вы, русские» я часто слышала там по разным поводам и тут же вскипала: «Я из Беларуси! Это не то же самое!»

На этот раз я промолчала.

А ведь я могла что–нибудь возразить. Например, что апокалиптические ужасы, да вечный рабский страх, уже отложившийся в костях и створоживший кровь, весь наш далекий от теплично–оранжерейного климат воспитывают спартанскую суровость к отпрыскам: сильный выживет сам, а слабому туда и дорога — все равно держава–мачеха нежить–пестовать не будет. Лакомая до потрохов своих детенышей, она узаконенными зверствами высушила в душах любовь; ту любовь, растраченную попусту на поклонение мраморным болванам да «живым богам» параноидального розлива, теперь копить–собирать по капле не одному поколению и белорусов, и русских. Да и до сентиментов ли там, где то ночные десанты в сопредельные страны, то радиоактивные дожди, то еще какая «трасца», тут бы исхитриться выжить, не залечь раньше времени землю парить, как говорила моя бабушка.

«Не сахарные, не растают!» Не растают, конечно. Вот только почему–то среди этих без любви повзрослевших полным–полно невротиков и психопатов, по совместительству — алкоголиков; девочки, выросшие без любви, бросаются в нее, как в омут, торопясь ослепнуть и оглохнуть, — проще было бы купить бутылку горькой, они сами лезут тебе в руки, выставленные добрыми продавцами для твоего удобства прямо возле кассы, чтобы ты, не дай бог, не ушла из магазина без «бодрящего напитка», — хотя в крови влюбленных и так синтезируется его биологический суррогат. Бутылка потребуется потом, когда эти девочки, уже протрезвевшие, одинокие и остервенелые бабы, из–за неудавшейся судьбы станут измываться над своими детьми, передавая генетическую обреченность на поражение, как ножик в тюрьму, следующему поколению.

Откуда же у моей бабушки было столько любви? Невероятно! Ни война, ни клеймо дочери врага народа, ни голод, ни каторжный труд не высушили ее душу. Может быть, именно это экзотическое свойство и имела в виду моя мать, называя свекровь нерусской.

***

Мне нравилось гулять по нашему городу вместе с дедом. Тогда на улицах только начали появляться высокомерные «Икарусы», желтые, с длинными неповоротливыми телами, похожие на сцепленные паровозики. Впрочем, родными для меня все равно оставались добродушные ЛиАЗы; в огромном, насквозь продуваемом гараже автобусного парка, где все шоферы знали меня по имени и приветствовали как принцессу крови, я прижималась щекой к грустным конским мордам моих ЛиАЗов, гладила их пыльные бока и шептала в их железные уши: «Я люблю тебя, номер одиннадцать, за то, что ты отвозишь меня к бабушке»; «Я люблю тебя, номер два, за то, что ты останавливаешься возле кинотеатра, где показывают «Седьмое путешествие Синдбада»». Впрочем, я отлично понимала, что любовь — это не «за что–то», а просто так. И когда на городских улицах таксисты предлагали подвезти нас с дедом совершенно бесплатно, автобусы притормаживали на любом участке маршрута, стоило деду махнуть водителю рукой, для нас двоих открывалась передняя дверца, и мы гордо забирались в салон, а меня водитель впускал в свою кабинку–аквариум, и я, отделенная от остального тесно жмущегося друг к другу человечества толстым стеклом, восхищенно стояла около пульта с красными кнопками и рычажками, — к чувству избранности примешивалась неловкость: я понимала, что это — «за что–то».

Из тех, кто остался на темной стороне семьи, лишь деду было позволено входить в квартиру моей матери, забирать меня из детского сада, а потом и из школы на круглоспинной, с круглыми надкрыльями, похожей на майского жука «Победе». Мать перед дедом благоговела: его статус советского начальника внушал ей трепет. Именно дед нес посильную дипломатическую нагрузку, когда требовалось добиться временного изъятия меня у матери для поездки в деревню к бабушкиной сестре Зинаиде, в цирк или детский театр.

…Только что мы с дедом получили у матери разрешение на очередную прогулку. Дед в широких, светлых полотняных брюках и такой

же рубашке навыпуск, в дырчатой шляпе; на мне — короткое ситцевое платье, конский хвост на затылке стянут аптечной резинкой так сильно, что ноет кожа на висках. Мы покупаем в гастрономе шоколадку с изображением девочки в красном с белыми горохами платке, а у цыганки возле гастронома — разноцветных петушков на палочках. Сегодня мы не идем в парк или в кино; дед приводит меня в незнакомый двор: «Поиграй тут, я скоро», а сам исчезает. Надолго. Мне скучно. Я, словно Архимед из мультфильма, рисую прутиком на песке цифры: складываю, вычитаю, умножаю, делю. На ноль делить нельзя, говорит наша учительница, а почему нельзя — не объясняет. Вот я сейчас возьму и поделю. Чем меньше число в знаменателе, тем больше результат. Значит, при делении на ноль получается… бесконечно большое число! Я люблю математику за абсолютную чистоту. Физкультура оскорбляет обоняние запахом пота в тесной раздевалке, в кабинете труда всегда стоит отвратительная вонь пригоревших оладий, которые нас же, девочек, заставляют есть. И даже родная речь нечиста: мы пачкаем ее своими грубыми прикосновениями. «Зла на вас не хватает! Когда вы уберетесь из моего дома, выблядки!» — как резаная, орет мать. Мы с сестрой прячемся от нее в ванной. Я чищу зубы жесткой щеткой так старательно, что десны кровоточат. Долго–долго, до жжения, тру мочалкой с черным хозяйственным мылом розовые складчатые места моего тела. И все равно кажусь себе мерзкой, нечистой, — а иначе почему я так противна собственной матери? Но вот бабушка — она не обращает внимания на казусы моей плоти. Это потому, что она меня любит. Но может быть, бабушка, по безграничной своей доброте, не замечает ужасной правды, не видит, что я — чудовище, и нет мне места среди людей? Кто же из двух близких мне женщин прав? Какова я на самом деле? Не знать этого мучительно. Я испытываю потребность в немедленном, математически четком доказательстве того, что чужой человек сможет посмотреть на меня без отвращения. Оглядываюсь — на качелях, тормозя ногами и поднимая пыль, лениво раскачивается рыжий мальчишка.

«Пошли», — говорит мальчишка, заметив мой взгляд.

Я бросаю прутик и иду за ним, не спрашивая куда. Мы приходим к полуразрушенному одноэтажному бараку, где недавно жили стеклозаводские: окна выбиты, вокруг мусор. Место безлюдное, сразу за бараком начинается заводской парк. Мой провожатый вдруг исчезает; через несколько минут рыжая голова мелькает в пустом проеме окна, расположенного довольно высоко над землей. Мальчишка залезает на подоконник, чтобы прыгнуть оттуда прямо на груду битого кирпича.

«Теперь ты».

Я послушно обхожу барак, пробираюсь между ободранной стеной и ржавыми спинками детских кроватей, вкопанными в землю вместо забора и обмотанными колючей проволокой; запутавшись в проволоке, падаю и быстро встаю. Пол внутри провалился, стены изъедены грибком, маленькие тесные комнаты–клетушки бесстыдно выставляют напоказ свое развороченное нутро. Вот и окно. Мне страшно, но прыгнуть необходимо. С улыбкой я приземляюсь на груду битого стекла и кирпича. Я больно ударила копчик, до крови расцарапала колено. Но королевское достоинство моей улыбки некому оценить: рыжая бестия словно испарилась. С трудом нахожу дорогу назад. Мальчишка развалился на качелях в той же ленивой позе, зачерпывая сандалиями пыль.

«Это твой папашка?»

«Нет, дед».

«Врешь».

«Это мой дедушка. Он знает все–все про автобусы и машины».

«Опять врешь, все–все никто не знает. А папашка у тебя кто?»

Что–то подсказывает мне: о месте работы отца распространяться не следует.

«Папа работает в лаборатории».

«Ясненько… А мамаша?»

«Мама сидит за столом и говорит по телефону», — честно озвучиваю то, что видела.

«Значит так, антиллигенты, — ласково уточняет рыжий. — Мой папа работает на стеклозаводе, в горячем цеху. Мой папа говорит, вас, антил- лигентов, давить надо…»

Песок перед моими глазами начинает медленно плавиться, превращаясь в горячую стеклянную массу. Я поворачиваюсь, чтобы уйти в какое–нибудь укромное место и там дождаться деда.

«Антиллигентская вошь, куда ползешь? — шипит мне вслед мальчишка. И, кривляясь, гнусаво выпевает, точь–в–точь как Брюхатый: — На гумно, клевать говно…»

Дед вернется в хорошем настроении и не заметит моих потерь: коленки со свежей царапиной, порванного платья, и других, более существенных. Как всегда, я отправлюсь провожать его к автобусной остановке — оттуда как раз отъедет одиннадцатый номер; дед махнет рукой, желая задержать автобус, но то ли водитель будет новый, то ли не заметит директора, и автобус не остановится. Дед бросится неловко бежать следом, с его головы свалится и упадет в пыль шляпа, на которую он, кажется, даже наступит ногой. И я почему–то не подниму ее. Горячая стеклянная масса будет жечь мне глаза. А час спустя, услышав в очередной раз истеричное «Убирайся!», я выбегу из квартиры матери и в сумерках, истекающих желчью фонарей, буду мчаться, задыхаясь, через весь город, через все предательства и обиды к извилистой трубе экспериментальной многоэтажки. Я поднимусь на третий этаж по темной лестнице, где лампочка как будто выгрызена из металлического колпака («Выкраду вместе с решеткой» — пел в те годы по радио главный цыган советской эстрады), протяну руку к звонку, но тут же отдерну. Прильнув щекой к двери, я буду ловить среди квартирных уютных шумов бабушкин голос, а потом стоять и слушать его, как музыку. И только тогда я позволю себе заплакать — тихо, чтобы не услышали там, за дверью. Я буду вслушиваться в дорогие звуки, приглушенные болтовней телевизора, чтобы затем осторожно, стараясь не шуметь, уйти умиротворенной, почти счастливой…

Поделиться с друзьями: