Разбойник
Шрифт:
Некоторые жалуются на грубость окружающих. Но, в сущности, они не требуют от нас отмены грубости. Всё, чего им надо, это жаловаться, плакаться, строить из себя недовольных. Я скорее предпочту быть грубияном, чем плакальщиком. Самые грубые часто оказываются самыми тонкими. Плакальщики это чувствуют и завидуют толстой упаковке, в которую грубияны кутают сокровище своей нежности. А тонкие прикрывают свою грубость тонким слоем утончённости. Покровы грубиянов меньше рвутся, крепче в швах и носятся дольше, а результат, в конечном счёте, одинаковый, так что можно составить себе мнение, что в пункте грубости и тонкости, за вычетом воспитания и среды, мы чертовски друг на друга похожи. Видимо, мы только что поссорились, мне кажется, в этом суть всей истории с грубостями и тонкостями. Разбойнику грубые люди были по душе. Тонкости вызывали его на грубость, а по отношению к грубиянам он вёл себя изумительно подходящим образом, формально и лихо, а стало быть, очень тонко. Он обладал даром приспособления и в известной степени естественной склонностью к уравновешенности. Стоило ему завидеть кого-то нежного, как его одолевало чувство, что ему не требуется нежничать, иначе получится слишком одинаково. Судя по всему, я произнесу очень нежную истину, если скажу, что тонкости превращают его в воина, а грубости — в пастушка, или так: грубости придают ему девообразность, а тонкости — мальчишество, оно же парнейство. Отсюда явственно следует романтичность, пальтовость, оманжетенность, нечто, хочется думать, храброе. Но что же сказала однажды, была зима, за окном падал снег, ему женщина? «Не слишком ли вы добры и вежливы со всеми этими людьми, которые, возможно, не совсем бескорыстно играют на ваших поощрениях, и не думаете ли вы, что для вас бы нашлось занятие получше, нежели погружаться в моря хороших манер? Вы, по всей видимости, слишком охотно купаетесь в купальне вежливости, но не доведёт ли это удовольствие до расщепления? И со мной тоже вы с самого начала взяли неприкрыто дружественный тон, отсюда приходит мысль, что у вас нет душевной силы противостоять влечению словно бы погладить людей по шёрстке, как если бы всех этих личностей, в том числе и меня, вы держали за кошечек, которые только и ждут, чтобы их острожно потрогали, разгладили мех нежным соприкосновением. Так, вы подходите ко мне, хотя я вам совершенно чужая, и подаёте мне руку, не то чтобы как товарищу, а как внимательный сын — матери, и с другими вы обходитесь так же. А детям приятных, элегантно одетых матерей, у которых глаза голубы, несмотря на их французское происхождение, вы служите как слуга. Не бросаете ли вы себя при том на ветер? Все ваши амбиции словно улетучиваются. Стоит ребёнку, который, скажем прямо, представляет собой общественную незначительность, что-нибудь уронить, как вы тотчас вскакиваете с места и вон из беседы, в которую только что были погружены, и поднимаете оброненное с ловкостью, приводящей в изумление нас, кто наблюдает со стороны. В свете подобной сцены представляется совершенно невозможным составить о вас суждение с какой-либо определённостью. Никто не знает, кто вы на самом деле. Неужто вы и сами ещё не знаете, чего хотите от жизни и зачем вы живёте на свете? А многие злятся на вас за то, что вы не злитесь ни на кого, или, во всяком случае, злитесь только в слишком преходящем смысле. Что в вас есть такого, что позволяет вам выдерживать самого себя? В общем и целом, человек ли вы? Незаметно, чтобы вы выдыхали хоть сколько-нибудь гражданственности, а ведь из-за вашего уважаемого внешнего вида в вас подозревают натуру искателя приключений, а потом вы вдруг берёте и разочаровываете нас и в этом отношении. Весьма разумные дамы теряют, думая о вас, весь свой запас и качество разумности, потому что раздражаются. Вам пора мало-помалу определиться. Вашему образу не достаёт этикетки, а вашему образу жизни — штемпеля. Когда вы бросились к этому маленькому, в общем, конечно, достаточно трогательно второстепенному ребёнку, я сконфузилась, наблюдая за вами, прямо-таки застыдилась за вас, за ваше безмысленное счастье, за вашу насквозь нетщеславную радость нелепого услужения. Эта услужливость у вас — просто умное глупление и глупое умничание. То, как вы мне подали теперь руку, тоже попадает в эту категорию. Неужто невежливость вам в тягость? В таком случае вам должно быть чуточку совестно. Такой образованный человек как вы. Без долгих раздумий я считаю вас наделённым творческой силой, и подобная сила к свершениям вдруг поднимает с пола из всех возможных оброненных частностей, беспомощностей и затруднительностей не что иное как дуделку, или шоколадку, или ещё какой-нибудь сопутствующий феноменчик из раздела детских проказ. Сделайте шаг в мир. Может быть, вам повстречается там работа, потому что вам именно нужно работать, в том всё ваше упование, уж позвольте судить такой искушённой физиогномистке как я, и вы мне, конечно, поверите, ведь я вас знаю. Потому вы и протягиваете мне руку с такой простотой». Разбойник только и сказал что: «Ваши слова словно бы созвучны с чем-то мне известным, но, видите ли, я внимательно отношусь к людям…» «Что вы этим хотите сказать», — оборвала она речь, которую он произнёс бы, не предотврати она его речитатива. А снаружи в тот момент на людей, на телеги, на кобыл, на овощи, на спешащих, на ожидающих, в их числе — на маленькую Ванду, сыпался снег, и он сказал вот ещё что: «Возможно, что бесполезности приносят много пользы, дорогая милостивейшая сударыня, потому что сколько раз случалось людям вредить той или иной пользой, не так ли? Приятно оставаться желанным, востребованным». «Это может вам надоесть». «Что ж, я готов терпеть. Потому что когда есть, что терпеть, все звёзды светят для меня. Между тем, я считаю себя невероятно талантливым по части нахождения путей к развлечениям. Вы не одобряете?» «Ах, что вы. Вовсе нет». «Значит, у вас наверняка прекрасный характер. Люди счастливы вашему обществу?» В ответ она промолчала. Разбойник посчитал её сценической дамой, но не исключал, что мог ошибиться. Она выглядела очень содержательно.
Не знаю, что за время дня стояло и что за настроение царило, когда разбойник сбежал с лестницы под крышей. Шаги были окрылённые и стучали по ступеням с, так сказать, полым звуком, хотя мы не уверены, что это подходящее слово, но это не помешает нам сообщить, что только что он вручил одетой в чёрное даме букет гвоздик, потому что она на его глазах зашла в цветочный магазин. Подарок не стоил больших денег. По этой причине ноги несли его теперь ещё лучше. Он обладал замечательными ногами, и вот этими знаменательными ногами он вступил в здание школы, чтобы зарегистрироваться в пункте голосования членом выборного комитета и на протяжении двух часов выполнять гражданский долг. Избиратель за избирателем добросовестно входил в комнату, опускал бюллетень в урну, обращался с каким-либо словом к члену комитета и выходил вон. Всё с лёгкостью происходило само собой, а потом, когда разбойник освободился, он отправился по мосту через реку. У нас много мостов. Он испросил у служителя разрешения размяться
Поля посевов зеленеют, а поля битвы алеют и прыщут пурпуром, и кое - кто, вероятно, задаёт за меня вопрос, когда и где застигнет разбойника в награду за все его хорошо продуманные злодеяния и пропитанные уверенностью беспутства этот выстрел. То, что он обязан его получить, не подлежит сомнению, уже потому, что ему необходимо отворить кровь. Это его немного облегчит. Но пока этот важный вопрос остаётся открыт. Какой прохладой и красотой блестят рапсовые поля под лазурью неба, а то, что лес всегда настроен зеленеть, это просто замечательно и говорит о его постоянстве, но мы бы не отказались, если бы иногда он представал перед нами в другом, изменённом виде, для разнообразия, не правда ли? Какой новый и невиданный цвет предложили бы вы для лесного покрова? Пожалуйста, представьте мне ваш выбор на рассмотрение, я всегда рад слышать. И тут разбойник вспомнил, что многие годы назад читал о повстанцах, которых медленно распилили в качестве устрашающего наглядного примера. Он прочитал надлежащую статью в одной из самых первых в истории газет, к статье же прилагались изображения из соответственной эпохи. Распиливанием можно было спокойно наслаждаться наряду с кофе глясе, с полным комфортом втягиваясь в способность впечатляться, словно бы въезжая в широкие ворота. Он ещё помнил ту улицу, на которой располагался ресторан. По обеим её сторонам стояли деревья, а в его комнате неподалёку, то есть в одном из прилежащих домов, лежал больной художник. Совсем бледный лежал он на постели, приготовляясь к смерти, но силы к нему, в конце концов, вернулись. А по случаю прогулки поздним вечером, нежно серебрившим контуры тихо и тонко расставленных по круглому склону деревьев, словно в награду за их неприхотливость и невыразимое смирение, — потому что, согласитесь, деревья выглядят так, словно обладают чем-то вроде смирения, — окантованных бриллиантовыми нитями, ему припомнилось, как когда-то так называемые сильные мира сего убили императора, и как этих оскорбителей тела и духа величественности казнили, а их жён принудили смотреть на муки преступников, дабы все ощутили сполна, что наказание неминуемо. Эти женщины, которым пришлось смотреть на казнь тех, кто был им опорой, были, может быть, ещё жальче, беднее, надорванней, измученней, чем сами преступники, причём наказание организовала тоже женщина, родственница императора. Эта история врезалась разбойнику в память ещё в школьные годы, а теперь он думал: эти сильные кажутся себе порой слишком уж сильными, теряют способность оценивать собственное значение и уже не знают, как держаться по отношению к себе и к окружающему миру. Может быть, они начинают сами на себя дивиться, обнаруживают, что находятся в плохом настроении, и поскольку, в отличие от малых мира сего, имели опыт власти и привыкли отдавать одышливые приказы, то легко и просто и по совершенно гладкой логике, которую даже можно назвать элегантностью вывода, приходят к злодеянию. Высокое положение опьяняет, но чего стоят все высочайшие посты в сравнении с троном невинности, с божественной идеей неприкосновенности и с возвышенным пьедесталом гуманности, на котором восседает император, причём благосостояние беднейшего подёнщика или батрака беспокоит его так же, как и процветание богатых. Император никому не отдаёт предпочтения, если только под крайним принуждением, супротив собственной императорской воли. Только под давлением обстоятельств. Он всеобщий отец, и вот этому - то защитнику всеобщего благополучия бунтари нанесли непоправимое увечье, за что и сами таковым поплатились. Их следовало наказать уже в интересах малых мира сего, наказать этих высокопоставленных особ, которые вдруг утратили вкус к обязательствам, налагаемым высокопоставленностью. Только выполняя обязанности просвещения, могу я считаться человеком образованным. Тут схожий случай. Этих высокопоставленных наказали, потому что они пали ниже самых опустившихся, сверзились прямо с вершины рыцарства, а когда рыцари становятся преступниками, они в сотни раз преступней обычных нарушителей, чьи проступки можно понять, поскольку на их долю не выпало воспитания, которое призвано предотвращать эксцессы. В первую очередь, народу обязаны великие однозначно блюсти величие, сохранять твёрдость духа и гибкость суждения и деяния. Они отдают себе отчёт в том, что связаны долгом, а разорви они узы, падут так низко, как только можно извратиться, ведь им назначено служить примером, а именно, не беспутства и распущенности, а твёрдости в следовании законам. Из этих и подобных причин мы готовы понять гнев той княгини. Несомненно, ей было тяжело проявлять суровость. Школа вносит впечатления в духовную жизнь, чтобы они оставались там вживе, но в большинстве людей гаснут светочи, которые в них когда-то попытались затеплить навсегда. Значение школьного воспитания скорее уменьшилось, чем возросло, несмотря на все вложения, произведённые государством и общиной ради щедрого обеспечения школ всем необходимым. Мы имеем в виду, дело обстоит приблизительно так: в том, что мы зовём школой, отчасти ослабел дух школьности, зато повысился дух жизненности. Этот самый школьный дух как будто уже не смеет быть самим собой. Учителя, все как один, не желают оставаться учителями в прямом смысле слова, но желают быть людьми, жизненно достойными. Они стесняются конфронтации с жизнью с позиции учительства, но жизнь при этом, по всей видимости, не только ничего не приобретает, но и теряет. Школы, скажем так, начали льстить жизни. А что, если жизни, по сути, нет дела до этой школьной лести? Возможно, нам только претят нежности. Жизнь не желает слушать одно и то же про то, какая она милая, хорошая, славная, очаровательная, замечательная и важная. Таким образом, школа служит жизни, предупреждает её буквально во всём с ужасной любезностью, а жизнь, может быть, от этого делается строптивой и недовольной и отказывается от услуг с таким чувством, будто эти выражения любви для неё унизительны. Жизнь говорит: «Мне не нужна ваша расторопная помощь, позаботьтесь-ка лучше о себе», и я думаю, жизнь права — школа должна заботиться о себе, должна заботиться о том, чтобы являться школой во всех отношениях. У жизни испокон есть собственное, вечное и исконное, далеко не тривиальное предназначение. У школы нет задачи понять жизнь и включить её в процесс обучения. О школе жизни жизнь позаботится сама и в своё время. Когда школа служит себе, воспитывает детей исключительно в собственном духе, жизнь находит таких детей куда интересней и, наверное, сразу принимает их в свои объятия и знакомит с жизненными сокровищами. Жизнь ведь тоже хочет воспитать выпускников школ в своём духе. А если дети уже в школе воспитываются в духе жизни, то жизни потом откровенно скучно. Она зевает и говорит: «Дайте поспать. Вы отобрали у меня моё дело. Дети и так уже всё знают. Что мне с ними делать? Они и так уже лучше осведомлены о жизни, чем я сама». Тогда всё движется, и тем не менее стоит на месте, всё как во сне. Жизнь открывается только тому, кто ей доверяет. Обеспечение детей знанием жизни со школьной скамьи говорит о боязливости, и с таким избытком предусмотрительности далеко не уйдёшь. Не придётся ли вернуться к беззаботности, от стольких-то забот? «Если я кажусь вам такой невыносимой, — говорит жизнь, — зачем вы вообще вступаете в меня? Не стоит труда. Если вы не позволяете мне ни одной усмешки над неопытными новобранцами, мне остаётся только безразличие. Если не хотите боли, не получите и наслаждений. Если вы заранее нацеливаетесь в меня, то с самого начала сбиваетесь с курса. Слишком много уверенных в своей правоте, и все хотят взять меня в оборот. А что, если я их попросту не замечаю? Если не даю им пить из своих источников, прячу перед ними все богатства? Если мне нет радости в людях, то как они смогут найти во мне радость? Вот они приходят все, оснащённые искусством жизни, но всё, что у них есть, это искусственность, а не я. Только во мне они смогли бы найти искусство, но если бы они его нашли, то назвали бы его по-другому. Мне не разрешается дарить им счастье, но как они будут счастливы, как смогут почувствовать, что такое счастье, если счастье от несчастья неотделимо так же, как свет от тени, которые прямо зависят друг от друга? Они уже не хотят добра и зла, хотят только добра, но такая прихоть не выполнима. И то, что они меня теперь так здорово понимают — что им с того? Одна спесь. К тому же, им никогда меня не понять. Их понимания на это не достанет. И как они меня все любят. Вся эта огромная ко мне любовь. Какой дурной вкус. И чтобы непременно испробовать всё, что во мне можно найти. Притом, что каждый всё равно остаётся с носом. Как может каждый получить сполна? Мне милы те, кто вообще не хочет мной наслаждаться, кто всегда занят. Те, кто меня ценит, кажутся мне ни на что не годными. Как это настырные сразу оказываются второстепенными. Сколько горящих желанием не разжигают ответного желания во мне. А искатели наслаждений как раз мимо наслаждения жизнью чаще всего и проходят. Они несерьёзны, и потому скучны, и вынуждены скучать со мной, потому что мне из-за них скучно, и потому, то они несерьёзны, их положение серьёзно, и моё тоже, хотя нет, моё не серьёзно, и никто не выносит из меня мудрости, тогда как все уже давно умудрились мною, но они всё время всё забывают, и заново начинают искать разгадок, и находят, и снова забывают, и так никогда и не найдут разгадки, потому что ужасно заняты покорением меня, и всё равно все они мои так, как только можно быть моими, но ничего про то не знают. Их мудрости хватает лишь на заботу, и они слепо утруждают себя, чтобы угодить, а тем временем дети уже подросли, и прошло детство, и двое находят друг друга, чтобы иметь детей, и воспитательский успех, и знание, и кропотливая работа, словно над вечно возвращающимся, составленным из бесчисленных форм монументом, и жизнь изведана и не изведана, беспомощна и самодержавна как дитя, бесконечно огромна и всего лишь точка», а теперь разбойник опять-таки отправился быстрей обедать, потому что подошло время. Теперь он вдруг жил совсем в другом месте. Не забегаем ли мы вперёд? Ну и что, даже если и забегаем? Кому это повредит? Не надо уделять этому так много внимания.
Поскольку в предыдущем отрывке я продемонстрировал размах, что вполне может отпугнуть некоторых читателей, теперь я смягчусь и поутихну и сделаюсь меньше напёрстка. По-настоящему сильные личности не любят щеголять силой. Симпатично сказано, правда? И вот я сидел в помещении, в котором встречались двое, хороший муж и другая, и хорошему мужу весьма хотелось попасться на глаза разбойнику. Разбойник его видел, а он разбойника — нет. Тот, кто желал быть замечен, думал с сожалением, что его не видят, а ведь он так ждал замеченности. А всё потому, что хороший муж играл, наконец-то, в прожигателя жизни. Прямо как по нотам. И он бы хотел, чтобы разбойник, его знакомый, подивился на него во всей красе. Но разбойник размышлял не о чём другом, как именно о пути к становлению на путь хорошего супруга. Он спросил подавальщицу: «Скажите, как вы думаете, достоин ли я ещё жениться?» На этот вопрос девушка ответила так: «Ах, боже мой, и почему бы нет? Вы такой милый». Этот утешительный ответ поверг разбойника в великую радость, и, пока он купался в волнах довольства шансом грядущего обращения в хорошего мужа, хороший муж на рандеву с другой чувствовал себя в высшей степени лишённым разбойничьего внимания. Именно не перед кем другим, а перед приятелем разбойником хотелось ему несколько блеснуть, что у него другая. Разбойник подумал бы тогда: «Его хорошая жена сидит дома одинёшенька, а он развлекается с другой». Разбойник подумал бы о хорошем муже: «Это просто негодяй». Все честные люди хотят слыть негодяями, потому что на честность способен любой растяпа. Слыть честным прямо-таки зазорно. И вот хороший муж негодяйничал напропалую, а никто этого даже не замечал. Что за мерзость со стороны разбойника, хотеть стать хорошим. Хороший муж разглядел написанные у него на лице поползновения к супружеству, и ярости его не было границ. Игнорировать Казанову! Наглость или глупость? А когда разбойник огляделся по сторонам в поиске казановоподобного хорошего мужа, того уже и след простыл. По-видимому, он не смог перенести равнодушия. А разбойник, виновный во многих дурных делах, взял подавальщицу за ручку и сказал: «Как мило с вашей стороны полагать, что я ещё гожусь в супруги». «Странна мне ваша застенчивость», — ответила она. Хорошим попросту надоедает их беспрерывная хорошесть. Надо быть плохим, чтобы ощущать потребность в добре. И надо как следует пожить, чтобы захотеть привести жизнь в порядок. Так что упорядоченность ведёт к беспорядку, добродетель к пороку, односложность к многоречивости, ложь к искренности, последняя к первой, и мир, и жизнь наших свойств круглые, не правда ли, месье, и эта историйка некоторым образом вплетается в наше повествование. Не исключено, что вышеназванный хороший муж хотел привлечь внимание своего друга разбойника к тому факту, что его супруга высоко разбойника ценит и была бы рада его видеть. Но у разбойника случались часы в жизни, когда он предавался идеям об угольном счастье, т. е. о счастье в углу. В тот же самый час, когда разбойника посещали мысли о женитьбе, неподалёку возмущённая жена выстрелила в супруга, который ушёл с другой и покинул жену и детей на произвол судьбы, а некто, обуреваемый чувством собственной безотносительности, навёл прицел на портного, да так хорошо, что угодил в самое сердце. Так что пришлось устраивать сборы в пользу осиротевших, а ещё один из чистой ревности убил любимую, которая шаг за шагом превратилась в нелюбимую. Ах, как странно. А ещё жила-была одна недовольная супруга, которая затянула плач по супружеской чести мужа, сочинив историю с публичным разоблачением супруга и затем оную опубликовав. Когда история вышла в печать, супруга дала её мужу на прочтение, который был такой хороший и добрый супруг, что ему и в голову не пришло укорять жену. Вместо этого он просто наградил её убогим поцелуйчиком добродушия. Какие бывают убийственно миролюбивые люди. Она грохнулась в обморок. Охотно верю. Достойны сожаления жёны, чьи мужья не в состоянии разозлиться. Лучше положите меня в гроб, чем иметь такого мужа. Разбойник — да, вот кто умел иногда протестовать. Правда, потом он всегда чесал у себя в ухе, которое, кстати, было весьма нежного цвета. Его уши были такие трогательные, но святые небеса, моя опера. Простите, что я, как старый Новый год, запаздываю с этой мыслью и высказыванием. Она хотела его покинуть, но ей было жаль. Не потому ли она пела так прекрасно? Не тогда ли мы ведём себя теплее всего, когда в нас назрели вопросы, на которые мы не в состоянии ответить со всей определённостью? Не тогда ли мы краше, приятней всего для наблюдателя, когда наша внешность выражает противоречия, душевную борьбу, благородную подавленность? Не в заблуждении ли мы становимся искренней некуда, не в неясности ли яснее, не в неуверенности ли уверенней? О, как мне было жаль красавицу, когда её спасли, ведь теперь ей уже нельзя было надеяться на спасение и мечтать о спасителе, потому что он уже явился. Счастлив тот, кого жизнь сделает несчастным двадцатикрат. Не в отчаянии ли кроется человеческая красота? Ценность? Однако я, пожалуй, немного потяну время. Иначе я бы слишком разогнался. Но я рассчитываю, что прерывание мне не повредит вернуться и воодушевиться на ту же тему.
Так что он сидел теперь на новом месте жительства. О, что за мину скроил он там в первый день пребывания. Мало-помалу эта грозовая мина стала проясняться. Он осмотрелся кругом. Потом вышел на балкон, и его мысли воспарили как голуби к Эдит и перепорхнули к другой, к Ванде, а потом в его бывшую квартиру, и в душе у него то царила тишина, то раздавались звуки. «А ещё у меня есть диван», — произнёс он себе под нос, и тут постучали в дверь, квартирная хозяйка появилась в проёме и сказала: «Вы всё ещё не оплатили известный долг». «О чём вы говорите?» — спросил он. Какой вежливый вопрос. В какого добропорядочного он вообще превратился человека. Хозяйка имела имя Сельма и визгливый голос. «И вы ещё спрашиваете, о чём я говорю?» И она затряслась от смеха. Её весёлость ему нравилась. К тому же, она выглядела болезненно. «Я как-нибудь попробую её обнять», — подумал он, и когда мысль дошла до конца, настала его очередь смеяться. Теперь и его сотрясал самый что ни на есть глупый смех. «Экая дерзость», — заметила она. Он нашёл это замечание очаровательным. Одновременно голуби взлетели ещё чуть-чуть повыше к его скучноватой Эдиточке. В Эдит было что-то замечательно-скучное. И теперь он размышлял об этой эдитической скуке. А вдруг он бы её где-нибудь встретил, пришло ему на ум. И тут фрейлейн Сельма сказала: «Вы просто негодник. Молчите, не пытайтесь мне перечить». Речи, которые она осмеливалась произносить, приводили его в восторг. Восторг был исключительного свойства. Тени летали, как большие, тихие, неоднозначные ласточки сквозь комнату. «Можно взять молоток?» — дерзнуло вырваться из его глотки. В вопросе прозвучала дрожь. Трогательно, когда разбойник трепещет перед такой вот Сельмой. Опять смех коснулся её черт. У неё смех не был дерзким, только у него. Такова была диспозиция. «Что вам угодно? Повторите-ка ещё раз». Он повторил просьбу, что ему снова доставило исключительное удовольствие. «Мне угодно-с молоток-с», — промолвил он с расстановкой и отчётливо. «Отчётливость и расстановка в вашей речи — наглость по отношению ко мне, потому что вы всего-навсего жилец и ничтожность», — удачно заметила она. Замечание тотчас вызвало у разбойника подозрительно бурную овацию. «Таким образом, я по-прежнему не располагаю молотком, при помощи которого намеревался загнать гвоздь в стену в целях навешивания на него картины», — сказал он с самой элегантной непринуждённостью, с какой когда-либо вылетали слова изо рта. У неё теперь нет времени, заявила Сельма. «Я бы хотел на вас жениться, потому что мне вас жаль», — молниеносно вырвалось вдруг из его присутствия духа. Он произнёс эти невоспитанные слова намеренно, с сознанием, исполненным усмешки. Его темперамент сформировался в Италии, среди пиний. Фрейлейн Сельма опустилась в бархатное кресло, как будто хотела намекнуть, что пытается взять себя в руки. «Странный юноша», — презрительно улыбнулась она, и грустная улыбка красноречивей слов скривила её губы. Слова, которые она только что произнесла, звучали приглушённо, словно она обращалась к себе самой. Разбойнику пришла в голову одна мысль, он думал о влиятельной персоне, которая сообщила ему, что те, кто не осуществляет себя с радостью и серьёзностью на эротическом поприще, постепенно глупеют и впадают в отупение. «О чём вы это задумались?» — спросила фрейлейн. «О некотором свершении», — откликнулся тот, кто всё ещё ждал ответа на предложение супружества, но она предпочла к этому предмету больше не возвращаться. Она шагала по жизни с тихой и гордой любовью. «В сущности, она очень мила», — сказал себе разбойник, который, наверное, дорого бы дал за то, чтобы кто-нибудь поверил в его разбойство. «Вы из рук вон плохо одеты», — слетело с тонких, нежных, словно скрипичный смычок, губ Сельмы, у которой рот был и в действительности ни дать ни взять — скрипичный звук, такой тонко выпиленный. «Я дам вам почитать роман для разглаживания морщин на вашем измятом образовании, если вы ощущаете в себе искреннее желание к самосовершенствованию и будете мне благодарны за то, что я принужу вас думать о необходимости исправления своих суждений. Вы бесхарактерны». Он низко поклонился в ответ на эту краткую, но отточенную речь, выскользнувшую у неё из угла рта, как зайчик из норы. Она же выразила своё удивление этим поклоном в звонком смехе. «Почему я — негодник?» — скромно спросил он. «Потому что вы только и делаете, что играете в скромность. Вы негодяй как раз потому, что вовсе им не являетесь, а надо бы, хоть немножко», — энергично проговорила она. Она наслаждалась излиянием гнева. Как вяло светило солнце за окном. Вдалеке, естественно, опять виднелись горы. «Виду на эти распрекрасные горы, — сказала фрейлейн Сельма, — я хочу воздать особую честь. Я сообщу вам о размере месячной выплаты за вид. Ведь не думаете же вы, что получили его в подарок? Не зарьтесь». Вокруг разбойничьих губ играла наисчастливая улыбка. То, что говорила Сельма, казалось верхом духовности. Никакое преклонение не могло сравняться с таким размахом. Поэтому она снова потянула за нить негодяйства и доложила: «Тот, кто только и делает, что топчется на нежнейшей человеческой душе и чувствительности, кто любит Ванду, только чтобы перескочить к Эдит…» «Но как вы могли заполучить такие сведения?» — спросил я. Она словно оставила вопрос прозябать перед закрытой дверью. И таким вот образом я выполнил обещание рассказать об обсуждении амуров разбойника. Многие приписывают нам забывчивость. Но мы держим в уме все детали. Фрейлейн Сельма пощипывала пальчиками подол фартука. Разбойник подумал: «Вот я стою и смотрю на фартукощипание, а где-то люди борются с голой нуждой». Он почёл себя приличным человеком за то, что ему пришла такая мысль. «Жаль, вы говорите? — вдруг звонко воскликнула Сельма. — Вы плохо меня знаете. За кого вы принимаете девушку из благородной семьи?» «Да вы ведь уже не первой молодости», — брякнул он. «Сейчас я вам принесу молоток. Пойдёмте со мной, я не собираюсь нести его сюда. По некотором размышлении, мне ещё надо идти работать», — проронила она. Она говорила с растяжкой, а я, со своей стороны, спешу заверить, что Сельма вас ещё удивит. Было в ней что-то эксцентричное. Мы помним об опере, и о стоянии на цыпочках тоже при случае ещё зайдёт речь. Будьте покойны.
Удивительно, как мы нынче самодостаточны. В последнее время моё поведение освещено солнцем довольства собой. Это ужасно. Но, к сожалению, подтверждённый факт. Я абсолютно милосерден ко всем своим недостаткам. Моя самооценка являет собой стоящее зрелище. Знакомая пара, по всей видимости, оказала себе славную услугу. А прежде она себе навредила. Из чистой напыщенности я занимаюсь подобным вычислением: кто себе навредил, кто оказал себе услугу, и почему, и в какой степени. Такие мысленные упражнения несут в себе острое наслаждение. Я почти превратил в спорт серьёзное беспокойство о других людях. Естественно, что я при этом не вмешиваюсь ни в чьи личные обстоятельства. Я держу свои догадки при себе. Мой достойный внимания принцип гласит: кто не оказывает мне услугу, тот вредит себе. Не правда ли, это неслыханно удачная мысль? Далее правило гласит: кто оказывает мне любезность и вежливость, тот несёт тот или иной ущерб. Невероятная логика, правда? Всё это мне весьма интересно, точнее говоря, удивительно. Мой разбойник тоже часто задумывался над экономикой и проч., и правильно делал. «Теперь или никогда!» — сколько раз случалось ему произнести. И там тоже, где ему пришлось встать на цыпочки, чтобы лучше видеть заведение, в стенах которого можно было разглядеть Эдит, там он тоже себе это сказал. Но с каких, однако же, пор началось это бездельничанье, это вставание на цыпочки в попытке казаться выше, тоньше, значительней и внушительнее, чем в действительности? Милый мальчик. Мы снова отменно его отчитали. Выберется ли он из этой истории целым и невредимым? Эта возможность молча глядится в себя с самодостаточностью. «Теперь или никогда!» В этом восклицании есть романтика. Оно может быть весьма умным, но и очень безрассудным. А потом он пошёл дальше и забыл умное и одновременно глупое восклицание, шаг за шагом через площадь, с отвагой глядя по сторонам, и отвага заставляла его думать о себе как о современном герое романа, а потом он остановился у таблицы, на которой значились курсы валют. Где это он оплатил актёру стакан светлого неповторимым жестом знатока светских манер? Мы склоняемся к мнению, что деликатнейшее писательство милее всего, и надеемся на понимание. Те, кому я должен деньги, навредили себе, они были слишком доверчивы. Снова что-то вроде делового принципа, хотя, конечно, не совсем всерьёз. Иногда говоришь вот так что-нибудь необдуманное, даже пошловатое, и смотри-ка, оказывается не без смысла. С шутками тоже так бывает. Но далее! К фрейлейн Сельме мы сейчас вернёмся, т. е. минут через десять и с удовольствием. Эта замечательная особа, вполне возможно, успела опутать чарами читателя. Опутала ли она разбойника? Ей казалось, что по возможности — да. Ему и самому, пожалуй, время от времени так казалось. Люди любят внушать себе всякое. В любом случае, она обладала вполне соответственной мерой духовного развития. Мы опишем её так, чтобы её можно было назвать фигурой, не лишённой юмора, и в качестве персонажа очень даже отрадной. Кстати, та пара дамских ролей у Диккенса в великом романе. Как же он называется? Да почему я, собственно, должен помнить? Весь мир знает эту книгу, и все, у кого есть понятие, принимают её не иначе как с восхищением. Когда Диккенс говорит о прекрасных женщинах, он становится бесконечно мягок, а его речь — любвеобильна и изощрена. Никто другой не умеет так польстить женскому полу. Он, видимо, считал это крайней необходимостью, да так оно и есть. Перед тем, кому хочешь польстить, неизбежно испытываешь что-то вроде сознания вины, и, кроме того, вменяешь ему в задачу осмыслить лесть, а это задача, требующая ума. Так или иначе, в зеркальном зале, в котором среди прочего играли на наличные деньги, однажды вечером произошло свидание Ванды и Эдит, о котором я уже рассказывал. Как спокойно обращались они друг к другу, и как печально и прекрасно при этом выглядели. В переговорах они не слишком излили, зато, наверное, несколько облегчили душу. А за плотно задвинутым занавесом стоял предмет разговора, наш разбойник, и слышал всё слово в слово, а мы, рассказчик, стояли рядом и призывали его к непредвзятости, шепча в самое ухо: «Не горячись и будь, по возможности, артистичен». И этот «странный юноша», как его назвала Сельма, послушался нас, хотя его всё тянуло выступить из-за занавеса, так сильно сотрясала его жажда принять участие в единственном в своём роде разговоре. Сам он никогда не играл на деньги в том игорном зале, но с интересом наблюдал за игрой. Некоторые друзья склоняли его к участию. Мы говорим, друзья. Но не надо воспринимать наши слова буквально. Он имел некоторые знакомства, в том числе, знал одного американца и ещё, среди прочих, молодого юриста. Он не был так уж далёк от жизни в свете, хотя и не беспрекословно близок к ней. «Что это с вами, — коротко и ясно сказала ему на лестнице молодая женщина из словно бы несколько легкомысленных кругов, — я вас даже побаиваюсь. Вы ужасно безобидный, но ведь в это же невозможно поверить. Чем вы, собственно, занимаетесь? Охраняете сокровища царя страны Артурцулатакозия? Что? Молчите? Как странно ваше молчание в окружающей нас полутьме. Я права, считая вас странным человеком? Фу, как вы себя ведёте. Я слышала, что вы страдаете и получаете от этого удовольствие. Так что вы в состоянии проглотить обидное обхождение, как если бы вам это было всласть. Мне оскорбительно, что вы так сухо стоите передо мной и не сообщаете, что мне о вас думать. Но я уже сказала, что боюсь вас, и настаиваю на своих словах, понимаете? Я приложу все усилия, чтобы считать вас опасным. Вы опасны тем, что вовсе не представляете опасности. Вы озорник, знаете вы это? А знаете, почему? Потому что нет никаких причин считать вас таковым. Это очень плохо». «Смею вас заверить, я очень интересный человек», — сказал разбойник. Как будто невероятно просто и чистосердечно. Он как раз приобрёл кепку в шляпном магазине и поэтому спросил даму, которая страдала маленьким, очень-очень
маленьким недостатком ответственности в отношении норм вежливости, к лицу ли ему кепка. «Более-менее», — сказала она с неудовольствием, и с этой самой кепкой на голове он потом пошёл туда, где и встал на цыпочки. Неважность этого образа действия показалась ему важной. На следующий день он получил письмо без подписи, которое гласило: «Уважаемый, можно ли Вас после этого ценить? После того, что Вы проделали сегодня у всех на глазах, едва ли. Вы ведёте себя как школьник. Вы трусливы. Из одной только мании величия Вы изображаете из себя гимназистку. Потому что заглядывать в окно с улицы, радуясь зажжённым внутри огням, и смаковать блюда, поедаемые на Ваших глазах другими, — на такое способны только гимназистки. Вы попираете родителей и даёте пощёчины обучению, Вами полученному. Это скандал. Ваши учителя когда-то со всей прилежностью объясняли Вам, в чём состоят заслуги Сюлли, Вобана, Кольбера [21] . Вы что, забыли о Риме, забыли о Греции? Ну Вы и фруктик! Неужто на Вас не производит никакого впечатления, когда навстречу попадаются господа, сопровождающие господ в цилиндрах на голове? Не будит ли в Вас этот спектакль недобрых предчувствий? Забыли, как Вас бранили, причём неоднократно? Это письмо призвано вызвать у Вас тошноту. Вас хотят спасти, выражая желание принудить Вас выбирать развлечения таким образом, чтобы в Вас проснулось чувство, способное внушить порядочность. Порядочность, в первую очередь, состоит из презрения к окружающим, которые почти все без исключения — люди конченые. Однако создаётся впечатление, что Вы не желаете этого понимать. Но когда-нибудь Вам придётся осознать эту истину. Кепка Вам не идёт. Она придаёт Вам заурядный вид. Вы неприятным образом привлекаете внимание тонко чувствующих людей. Все существующие дяди своих племянников сердиты на Вас. Вашими трудами протестантские тётушки ощущают тягу перекреститься и таким образом совершить существенное нарушение предписания. Что, разве Вы не давали себя распекать и не смеялись над упрёками, и не переселитесь ли к капризной хозяйке по имени Сельма, и не будете ли там только и делать, что смотреть с балкона вниз на лошадку молочника и наблюдать за солнцем, как оно светит на лошадиную спину, и наблюдать за балконом, как солнце касается его лучами, и наблюдать за кровельщиками, как они латают крышу, и рассматривать даму, рассматриваемую другой дамой, потому что она больная, и глазеть на ворота во двор, которые будут открываться и закрываться особами, которые будут входить и выходить, а потом думать о том, чтобы вернуться с балкона в комнату, которую Вы в своём высокомерии, каковое с легкостью переходит в заносчивость, а там и в полную потерю всякой меры, наградите титулом покоев?» Он прочёл письмо и сказал себе: «Уверен, что точно так всё и будет». У него возникло чувство защищённости из-за того, что его так отчитывали. Не каждому выпадает на долю такая честь.21
Политические деятели времён Людовика XIV.
Прежде чем заняться капризной особой, которая, правда, была разбойнику мила, в капризах есть своя прелесть, так он считал, мы представим вам двух школьных товарищей разбойника. Эти двое далеко пошли. Один стал врачом, другой — печатником. Со временем он дорос до начальника по техническим вопросам. Достигши этого поста, он однажды повстречался с разбойником на выставке картин и сказал: «Ты мне не очень нравишься. Надеюсь, как-нибудь в другой раз ты мне понравишься больше». Тот, кому принадлежали эти слова, обедал в очень элегантном пенсионе. Это был самый элегантный во всём городе, даже как будто феодальный пенсион, и им управляла уже не слишком молодая дама, долгое время проживавшая в Англии. В один прекрасный день начальник одной из самых элегантных типографий города сказал хозяйке пенсиона: «Я думаю, что вы мне симпатичны. Всё ваше поведение выражает самостоятельность. Представься возможность, я бы с большой охотой женился. Простите мне, что выражаю вслух это нежное желание. Когда мы пытаемся выразить нечто нежное, то зачастую получается не слишком нежно. Я ощущаю, как теплота к вам уже заполняет всё моё существо. Выражение 'заполняет ' вы, возможно, сочтёте неуместным. Мне тоже так кажется. Так что мы с вами в этом пункте согласны, моя дорогая и безгранично почитаемая фрейлейн. Глубоко сожалею, что упомянул о безграничном почитании, потому что это звучит как неблагонадёжность. Поэт ли я? Нет. Пользуюсь ли некоторым уважением? Да. И как персона с немалым весом, т. е. как тот, кто с течением времени кое-чего достиг и кто к вам сердечно расположен, я предлагаю заняться общим делом и для этой цели соединить наши руки семейными узами». Он произнёс это торжественно, но искренне, и она видела его насквозь. В этот миг он был словно сделан из прозрачного стекла, сквозь которое виднелась его внутренность, т. е. добропорядочность намерений, прямо лопающаяся по швам от благородства, так что она упала на грудь начальника одной из самых элегантных типографий города, чем намекнула, что выражает согласие с предложением и по этому поводу счастлива. А тут ещё разразилась мировая война, и пенсион начал обретать известность среди иностранцев, которые под маркой пацифизма нашли благоразумным удалиться из стесняющих обстоятельств, навязанных гражданам их ведшими войну странами. Пенсион, который стал и его тоже собственностью, превратился теперь в настоящий, действительный и безупречный пенсион для публики с образованием и миролюбивым уклоном, а поскольку публика была всё состоятельная и порой пописывала пламенные антивоенные статейки, которые попадали в печать, то дело процветало, чему сопутствовало прекрасное и полное на то право. А другой из этих двух товарищей по школе с каким-то тихим, несколько сонным рвением сделался врачевателем душ. Поскольку с душой неразрывно связаны нервы, он одновременно являлся специалистом по нервным болезням, а поскольку слабые и тонкие нервы, которые требуют наблюдения и заботы, иногда обнаруживаются скорее у женщин, то этого врачевателя душ, которого в основном волновали нервы, можно было считать и женским врачом, и в качестве такового он приобрёл отменную репутацию, причём, надо сказать, весьма нетрудоёмким путём, как и почти во всех удачливых карьерах: они, по сути, держатся на своеобразной небрежности и самотёке. Говорили, что он особенно умел тронуть материнские сердца так изящно и утончённо, что ему сразу целиком и полностью препоручался весь имевшийся в наличии дочерний состав. Таковым методом он и достиг в конечном счёте славы и денег. Он умел польстить, взгляд у него был проницательный, тушил любое беспокойство, и этим взглядом он словно и составил себе счастье, женившись в возрасте старого холостяка на вполне молодой и красивой женщине, которая своим присутствием и приданым, вне сомнения, в значительной степени усугубила его и без того уже внушительный уют. И вот в то время как эти два школьных товарища поднимались по ступеням изрядной бюргерской лестницы, разбойник шёл к фрейлейн Сельме и вежливо спрашивал, не может ли быть ей в той или иной форме полезен. Он снова рассмеялся, а она посмотрела на него с удивлением. «Что вам угодно?» — спросила она. Она пила кофе и читала газету. Заметим, что фрейлейн Сельма жила по большей части бесплотно, иначе говоря, питалась слабо и нежно, другими словами, предписывала себе ограничения по кулинарной части. А ещё у фрейлейн Сельмы проживала русская студентка.
Так что дело обстоит на первый взгляд вот как: Эдит вела себя неловко по отношению к «её» разбойнику. Она совершила несколько достопамятных ошибок. Я, со своей стороны, сказал в этих записках, что хочу взять его под руку и подвести к ней, чтобы стоял перед ней как провинившийся и просил прощения. Но должен ли он просить у неё прощения, если она вела себя неловко? В этом нет никакого смысла. Я, со своей стороны, нахожусь в некотором затруднении, потому что попытка примирения повисла в воздухе неопределённости. Хотя неопределённость при случае может быть на руку. Потому что как знать, как примет нас Эдит в случае робкого постукивания в её дверь? Ей может прийти в голову захлопнуть дверь у нас, т. е. у меня и моего разбойника, перед носом и, может быть, даже добавить: «Убирайтесь вон». На меня она сердита наверняка. Сердита ли на него, не могу судить. Она вообще имеет нечто вроде привычки сердиться. Некоторое время всем нам, т. е. всем, кто с ней встречался, казалось, что она загорела. Это потому что она принимала солнечные ванны для загара. А ещё она месяц лежала в больнице, и разбойник дюжину раз заходил в заведение, чтобы узнать о её самочувствии, и каждый раз ему говорили, что её ещё долго не будет. Приблизительно в это время он закидал её коллегу бумажными катышами. Он собирался написать ей как минимум сотню писем, одно трогательнее другого, но оставил эту затею. Разбойник принадлежит к людям, которые заслуживают звания титанов нерешительности, поскольку находят наслаждение в воздержании от наслаждений, ведь писать письма значит наслаждаться. Как бы он хотел написать письмецо. И вдруг в заведении пронёсся слух: она возвращается. И она действительно вернулась, и всё это странноватое ребячество пошло полным ходом, и однажды вечером, не знаю точно, во сколько часов и сколько минут, она улыбнулась ему наподобие сирены. Я не знаю, к месту ли тут сирена. Может статься, что я говорю недозволенности, о чём, если так, я, конечно, сожалею. Но в тот раз она улыбнулась, чтобы некоторое время спустя бросить ему в лицо: «Глупый вы человек, ну прошу же вас, не мешайтесь всё время под ногами». Когда я представляю себе подобные слова, мне тяжело заставить себя верить, что разбойник мог чем-то её обидеть и потому должен замаливать проступок на коленях. Есть люди, которые от него этого прямо-таки требуют. В это происшествие оказались вмешаны разнообразные более или менее сообразительные люди, как с высшим образованием, так и самоучки. Вы видите, что всё тайное неизбежно становится явным там, где есть общество. «Будь так добра, милая-милая Эдит, считай меня грубияном». Пусть пойдёт и скажет ей это, а она будет сидеть на диванчике и вязать крючком? Должен признать, что не могу сдержать смеха при этой мысли. И тем не менее, при удобном случае я готов участвовать в этой кампании. В принципе, я не отказываюсь, хотя задача вызывает у меня сомнения. Вообще же я настроен слишком дипломатично, чтобы взять на себя такую миссию без затруднений. Как легко может случиться, что Эдит, скажем так, взглянет на меня свысока. Обязан ли я испытывать желание подвергнуть себя и своего подзащитного презрению? С другой стороны, есть шанс, что Эдит ужасно обрадуется, хоть и слабо верится. Это нервное, очень нервное существо. Такие скромницы как она с ужасной лёгкостью прячутся за наглостями. Если помешать этим кротким существам в их мечтаниях, упрямствах, они сейчас же позволяют себе неизвестно что, вот и всё, чего от них дождёшься. Прежде всего разбойнику, по-моему, нужно стремиться занять более высокое положение в обществе. Впрочем, Эдит, если уж на то пошло, не обязана ожидать только холодности обхождения. Но вы не представляете себе, как бы я хохотал, если бы услышал его мольбы к ней. Он в некоторой мере талантлив в упрашиваниях. Заверяю вас, в мольбе он очень мил, но, с другой стороны, ужасно вызывает смех. Я мог бы поплатиться судорогой от смеха, кто может поручиться, что такого не произойдёт, и потому вот что: упрёки нравственности, разумеется, способны привести к нравственности, но при этом выигрывает упрекаемый, но не упрекающий, что можно с лёгкостью охватить мысленным взором. Упрека - ние способно превращаться в неодолимую тягу, над которой можно насмехаться, и исправляемому всегда легче на душе, чем исправляющему, кто, на самом деле, не кто иной как страдалец, а порицаемый, кажется, нет, скажем прямо — действительно находится в положении, прямо-таки переполненном здоровьем. Тяжело сохранять спокойствие, разводя критику, я хочу сказать, что критик подвластен настроениям. Подвергаться же критике — занятие, настраивающее на весёлый лад. Критикуемый склонен чувствовать себя польщённым, потому что имеет причины думать, что о нём заботятся, да так оно, наверное, и есть. Но для этого нужно сперва ознакомиться с некоторым объёмом отвлечённости и проникнуть в тайны связи вещей. Стоит начать говорить серьёзно, из десяти слушателей найдётся восемь, убеждённых, что говорящий покатился вниз, как будто беззаботность — непререкаемая вершина человеческого ума, что вовсе не обязательно правда. Беззаботность и в самом деле имеет немалое значение, но беззаботность и серьёз должны перемежаться, чтобы серьёзность заканчивалась беззаботно, а беззаботность — всерьёз, т. е. имела предел и приближение. Так что однажды, будучи не в настроении, он брякнул перед ней один франк. Мы не усматриваем в этом большой ошибки и не станем из-за мелочи учинять насилия над предметом настоящих рассуждений. А тем временем персона со значением, в обществе которой разбойник однажды кушал фасольку и в разговоре с которой была затронута тема сексуальности, напечатала в некоем альманахе сочинение, аргументировавшее в защиту важности имения сердца в наличии. По всей видимости, поборник сексуальности, если можно так выразиться, изменил борьбе за сексуальность, поскольку пришёл ко всевозможным милым выводам, как, например, к воззрению, что деятельность сердца имеет большее значение, чем деятельность органов чувств. Что касается нас, то наше отношение к этой проблематике поверхностное, т. е. нейтральное. Разбойнику же попалось это сочинение на глаза, и он прочёл его в мрачнейшем одиночестве, ласкаемый сумерками, и не осмелился бы отрицать произведённого впечатления. Примерно в то же самое время он предпринял небольшое путешествие. Однако бедная фрейлейн Сельма нас совсем уже заждалась. Не будем утверждать, что женщины лучше понимают женщин, чем мужчины, мужчина понимает женщин романтическим образом, женщина же разумеет себе подобных реалистически, можно сказать, вразумительнее, а потому по-школьному просто, как дважды два четыре. Для мужчины женщина — как полученный в этом вычислении результат «пять», нечто нелогичное, сверхлогическое, нечто, в чём он нуждается, причём зачастую в самых высших целях. Такое нечто представляла собой для разбойника Эдит, и, возможно, в том-то и состоит его долг перед этой девушкой. Может быть, есть смысл говорить здесь об обмане в обывательском смысле слова. Как видите, мы не даём ему спуску, и если найдём даже на волосок вины, то поволочим его к ней, прямо за волосы, если придётся, и под аккомпанемент его криков о помощи. Крики ему не помогут. Но в таких средствах не будет необходимости. Если я позову, он пойдёт, потому что голоден, причём настолько, что всегда несколько любопытен. Эта Сельма видела Эдит очень, очень в виде дважды-два-четыре. Она вступилась за Ванду, но, вероятно, только для того, чтобы упрекнуть разбойника в неверности. Сельма больше заботилась об упрёке, чем о вандином счастье, которое ей несомненно было безразлично. Однажды на прогулке разбойник представил себе, как бежит и бежит по поручению Эдит, и как падает замертво, и как она видит и улыбается чуть-чуть обеспокоенно, и он нашёл в этом много очарования, а ещё один раз он представил себе, как уехал из страны, блуждает в незнакомых краях, ходит по чужеземным улицам, открывает чужие двери и имеет дело с чужими людьми, и вспоминает об оставленной далеко позади стране и об Эдит, и о дворцах любви, которые он кротко выстроил и которые состояли из сплошной неосквернённой сердечной склонности и радости, и вот он шёл и шёл, не ведая себя, но, может быть, так ему нравилось, он не смог бы сейчас решить. В своё время и в своём месте мы ещё к этому со всем прилежанием вернёмся.
Так что потому, что однажды вечером, и даже не слишком поздним, в одном заведении он говорил с дамой из Гонконга в некотором смысле доверительно, т. е. совершено мельком, за это его теперь подвергали преследованиям, т. е. травили. Правильно ли это, соответствует ли светлым и прекрасным правилам вежливости? Пожалуйста, уж позвольте мне судить. У этой китаянки, или уж кто она там была, на голове красовался убор из перьев, а её грудь, она же бюст, настраивала на широкий лад. Разбойник заказал для себя с ней пол-литра красного. И это всё, клянусь. Мать разбойника в молодости писала школьные задания в маленькой, едва освещённой комнатке в далёкой Валахии. И по этой, кажется, причине тоже его лишили той малости доверия, которой он пользовался. Была ли в том необходимость? А тут ещё вот что — его отец не сделал карьеры. Главным образом из-за этого у разбойника отобрали нарядные эполеты и отчислили в служанки. Все его друзья были бессильны против такой беспощадности. Кто называл себя его другом, исключался из общества. Кажется, он бегал по делам в фартуке, и ещё кажется, что был искренне рад этому миловидному украшению. Странным образом, фартук очень ему шёл. Так что потому, что его отец имел доброе сердце и не имел денег — о боже. Нет нужды повторяться. Как часто говорила им Эдит: «Молчите!» Но они были готовы на всё, лишь бы не оставлять разбойничка, нашего неимоверно нежного, в покое и умиротворении. Из всех обращений в его адрес «негодник» было ещё самым ласковым. И почему к нему так обращались? Просто потому, что у него пока не созрело подходящего романа. Когда-то, в совсем юные годы, разбойник со своей стороны накричал на одного господина, хоть и не устно, а письменно, но это всё равно. Позднее эта ошибка ему особенно вменялась в вину. Но то, что его отец бедствовал, это — это было непростительно. Всё остальное ему бы простили, но только не это, это было просто кошмарно. Бедность в эпоху всеобщего обнищания заставляет волосы вставать дыбом. В такие времена нет худшего преступления. И бедствия отца, т. е. его грехи, отливаются слезами детям, не знаю, до какого колена, по мне так хоть до сотого. Если бы бедный добрый отец знал — но не будем об этом. Будем о другом. О, этот старый оборванный пёс из того самого романа. Но что нам за дело до романов других писателей? Здесь речь идёт о нашем собственном, в котором идёт речь о том, что разбойник, возможно, и правда на время превратился в девушку, в служаночку, да-да. Я говорю, на время, и, по всей вероятности, только внутренне, из дара приспосабливаться и крайней необходимости перед лицом преследований, под которые он старался осторожно подстроиться, в чём и имел по большей части успех. Путём подражания он изучил — и можно утверждать без стеснения, беспримерно удачно — манеры, мины, движения, лица, поведение девушек. Когда девушек, например, высмеивают, то они как бы нравятся себе в этом состоянии высмеивания, им весело. Эту и прочие особенности он затвердил с доскональностью и словно опоясался ими как оружием. Про себя он называл этот способ «ходить гимназисткой», и вот он ходил гимназисткой без продыха и оставался при этом весел и здоров духом. Разумеется, ходить гимназисткой занятие непростое, и я никому не советую испробовать хождение гимназисткой на себе, нужно очень и очень следить за собой… А почему он сделался разбойником? Потому что его отец был добр сердцем, но беден. Так что ему тут и там, к сожалению, приходилось расщеплять преследователей не чем иным как остроумием, за что он и берёт на себя ответственность целиком и полностью и без разговоров. Тонкая конституция разбойника не позволяет ему иметь большой совести, совесть у него маленькая и лёгкая, он её почти не чувствует, и поскольку она такая ветвистая и гибкая, то почти его не мучит, и он этому, разумеется, душевно рад. Мы, со своей стороны, не решаемся судить об этих преследованиях без обращения к высказыванию того мужчины с немалым весом, в гостях у которого разбойник однажды вечером пил чай и который проронил следующее замечание: «Да, дорогой, да, если уж впал в немилость». До встречи с этим интеллектуалом разбойник ещё ничего «обо всём этом» не подозревал. Сексуал, он же интеллектуал, пробудил разбойника. А до этого последний словно бы невинно спал в своей постельке. Я бы, со своей стороны, ещё подумал будить такого ребёнка, тормошить и заявлять со всей возможной интеллектуальностью: «Вставай, уже пора». Так что пришлось разбойнику встать, вот он теперь и стоит. Иначе мы бы ничего о нём не узнали. О, когда воздух наполняется таким сладкоголосием, невозможно удержаться, чтобы не свеситься над балюстрадой, подставляя глаз и ухо поближе к таким действиям, как происходившие в той опере. Интрига крутилась вокруг истого ангела, которого держал взаперти красивый и властный человек. Ангел, кстати сказать, был одет, как принято на Востоке, в широкие сборчатые штаны, а носки туфель у него загибались кверху, — почти детские башмачки, — и почти сразу, не знаю, отчего, но властитель стал вызывать у меня жалость, к тому же, что и вёл себя очень, очень хорошо, как будто на дне своей внутренней жизни сознавал бессилие всякой силы. Мне казалось, что он страдает прекрасной болезнью, меланхолией. «Скажи, ты никогда не сможешь полюбить меня, единственная?» Так он пел. «Отвечать излишне, — пела она, — ведь ты знаешь ответ. А ещё ты знаешь, что мой спаситель уже близко, и ты не можешь ему ничего противопоставить, несмотря на всё своё богатство, и твоему высокому положению суждено разбиться о его неутомимую любовь. Ты чувствуешь и знаешь, как велика сила и стремителен полёт любви». Она пела всё время одно и то же, и тем не менее, по-разному, одинаковое звучало неодинаково, и вот пришёл возлюбленный и с победным, но милосердным порывом, с порывистой сдержанностью обнял её с песней на губах, выдохнул песню в объятия. Прежде чем упасть к ней на грудь, он должен был пропеть своё упражнение в музыкальной гармонии, объятия разрешались не ранее, чем после удачного завершения арии об объятиях. Так что он упал на грудь своего пения, а возлюбленная была предметом его пения, чувством, пением и целым миром, заполняла всю его душу. Она была он, а он был ею, и разразись у них теперь несчастье, оно было бы одно на двоих, и даже если тот властный человек мог бы сделать её счастливей, то клятва, заключённая чёрным по белому на бумаге, освобождала её из его власти, и если бы на их долю выпало несчастье, то несчастье было бы для неё счастьем, потому что любовь гораздо больше, чем счастье, любовь — это собственность и суверенность, невозможность существовать иначе, сладкое принуждение, грандиозное принижение, и вот я и поговорил в деталях об опере, а теперь мне предстоит анонсированный мной ранее врач. Так и происходит, если много чего наобещать. Приходится бежать бегом, чтобы настигнуть обещанное. В самом начале своего пребывания здесь разбойник попал, заметим мимоходом, в сад, в котором под деревьями с опавшей листвой стоял фонтан, украшенный статуями. На дворе стоял март. Тогда ещё он походил на новичка, у которого пока не сложилась в голове общая картина местности, а потом он поднялся на холм и обнаружил там памятник. Это был памятный камень генералу, и разбойник прочёл надпись, выбитую в камне, и одновременно удивился, что не появляется сторож и не гонит его прочь. Нет, никто его не прогнал. Он нашёл это милым стечением обстоятельств. Да, очень многое зависит от хитросплетений обстоятельств. «Смотря по обстоятельствам» — очень важное словосочетание.
И вот он явился к врачу, который показался ему человеком доброго нрава. Но и сам разбойник был само добронравие. По крайней мере, теперь, в кабинете у доктора. В приёмной долго ждать не пришлось. Там ожидали очереди несколько мужчин и женщин. И ещё какая-то девушка. С вопросом, не он ли тот самый разбойник в общеизвестном шарфе, в приёмную вдруг вступила служанка врача. Он ответил утвердительно, на что служанка сказала: «Тогда пройдите, пожалуйста». Он отложил журнал, который читал в ожидании приёма, и быстрыми шагами заторопился в покои с высокими сводами, где сидел господин доктор, и сказал: «Признаюсь перед вами без обиняков, что время от времени ощущаю себя девушкой». Он сделал паузу после этой фразы, чтобы услышать, что на это скажет доктор. Но тот всего лишь тихо обронил: «Продолжайте». Разбойник разъяснил: «Возможно, вы ожидали, что я приду. Прежде всего я прошу, чтобы вы думали обо мне как об очень бедном человеке. По вашему лицу я вижу, что это не имеет большого значения, ну так узнайте, глубокоуважаемый господин врач, что я твёрдо верю в то, что я не менее мужчина, нежели любой другой, но вот только зачастую, т. е. раньше никогда, только в самое последнее время, мне кажется, что я не чувствую в себе кипения, струения и выплёскивания жажды борьбы или тяги к захвату собственности. Во всём прочем я считаю себя хорошим бравым мужчиной, мужчиной во всех отношениях нужным и полезным. Я трудолюбив, хотя в последнее время не очень трудоспособен. Ваше спокойствие подталкивает меня довериться вам ещё в одном пункте. Я думаю, во мне, возможно, всё ещё жив ребёнок, мальчишка. Наверное, я внутренне слишком весело устроен, из чего можно сделать далекоидущие выводы. Я не раз почёл себя за девушку, поймав себя на удовольствии от начищивания обуви и потому, что мне по душе домашние хлопоты. Случалось, я не мог жить, чтобы собственноручно не зашить себе разорванного костюма. И ещё я всегда сам топлю печку зимой, как будто это само собой разумеется. Но я, конечно, всё-таки не настоящая девушка. Позвольте мне, пожалуйста, одну минуточку подумать над всеми обстоятельствами. Прежде всего приходит в голову, что вопрос о том, не девушка ли я, ни разу не обеспокоил меня, не вывел из гражданского самообладания и не причинил страданий. Я пришёл, вовсе не чтобы жаловаться на несчастливость, хочу это подчеркнуть, поскольку не чувствую половой обеспокоенности или мучений. Мне всегда доставало самых простых способов, чтобы освобождаться от соответственного давления. Удивительно, т. е. важно для меня было понять о себе, что мысль служить кому-нибудь погружает меня в состояние приятного возбуждения. Эта особенность темперамента, естественно, не объясняет всего. Я неоднократно задавался вопросом, какие обстоятельства, взаимоотношения и воздействия имеют для меня решающее значение, но не нашёл определённого ответа. В особенности виртуозы игры на фортепиано оказались на проверку моими врагами, хотя я, конечно, не представляю себе, как так получилось. Мне постоянно, т. е. нет, не совсем так, по большей части только в последнее время, как будто я как раз в это самое последнее время в некотором роде выбрался из глубин бессознательности, приходится противостоять своеобразному стремлению подчиниться кому-нибудь, женщине ли, мужчине ли. Если судить поверхностно, я обладаю абсолютным здоровьем. Кроме как по поводу последствий детской шалости, приведшей к шраму на лице, я ни разу не был у врача, но поскольку я никогда не испытывал неодолимой тяги к проведению ночей с женщинами, я сказал себе, что поищу, наконец, совета у врача, и снова прошу вас проявить капельку терпения, пока я соберусь с мыслями, поскольку хочу избежать безотносительных к делу подробностей, вы ведь понимаете, как сложно объясниться перед лицом чистой необъяснимости. Я человек такого рода, что меня можно направить куда угодно, например, в шахту, на рудники или на вершину горы, в шикарный особняк или нищую лачугу. Я исполнен всеприятия, которое, конечно, легко спутать с равнодушием, с недостатком интереса. Я со всех сторон подвергаюсь упрёкам. Упрёки словно превратились в ложе, на котором я простираюсь, что, возможно, есть большая несправедливость с моей стороны, но я говорю себе, что должен располагаться поудобнее, поскольку позже могут навалиться многочисленные неудобства, к которым я должен быть готов. В каком-то смысле, дорогой господин доктор, я способен на всё, что только можно придумать, и, может быть, моя болезнь состоит именно в излишке любви. Я обладаю устрашающе огромным фондом любовной силы, и всякий раз, выходя на улицу, начинаю влюбляться во что-то, в кого-то, и потому считаюсь везде и повсюду человеком бесхарактерным, над чем прошу вас несколько посмеяться. Благодарю за серьёзное лицо, которое вы, тем не менее, сохраняете, и заверяю вас, что когда я нахожусь дома и погружён в занятие, требующее напряжения ума, то всё остальное, вся эта любовь к миру и людям, оказывается мне приятно далека. Мой характер главным образом подталкивает меня к полюбовности человеческих отношений, к готовности прийти на помощь и проч. На днях я с обескураживающей услужливостью донёс до дому сетку молодого картофеля женщине из мелкомещанских кругов. Она была и сама вполне в состоянии нести эту сетку. Но таков я есть: само моё существо, как я обнаружил, временами ищет матери, учительницы, т. е. лучше сказать, неприступной особы, богини. Иногда я нахожу богиню во мгновение ока, а иногда приходится долго ждать, пока удастся представить себе, т. е. найти светлый и вызывающий приязнь образ и ощутить на себе его власть. Чтобы достичь человеческого счастья, я обязательно должен сплести какую-нибудь историю, в которой та или иная особа имеет со мной дело, причём я играю подлежащую, послушную, жертвенную, поднадзорную, опекаемую роль. Конечно, это далеко не всё, но достаточно, чтобы в общих чертах набросать картину. Из этого многие люди заключают, что я ужасно легко поддаюсь обработке, прямо-таки дрессировке, но эти люди заблуждаются. Потому что если кто-нибудь пытается играть со мной в хозяина, что-то во мне начинает смеяться, лукавить, и тогда уже прощай, уважение, и из моей обманчивой приниженности восстаёт превосходство, которое я не попираю, если уж оно заявило о себе. Присущее мне ребячество совершенно не желает оставаться в тени, но временами жаждет некоторого поучительства. Таким образом, я поставил вас в известность о некотором противоречии, и мальчишка во мне очень часто ведёт себя невоспитанно, что, разумеется, доставляет мне удовольствие, но при всех этих разветвлениях личности я люблю одну девушку, причём чисто и от всего сердца, сильно, но нежно, так, как и надлежит хорошему человеку, но мои чувства при этом не совсем спокойны, и по этому поводу я впадаю перед нею в бессилие. Этого бессилия я ни в коей мере не признаю, т. е. для меня оно не играет ни малейшей роли, и тем не менее имеет некоторый вес и является решающим, и опять же ничего не решает, но даже это обстоятельство не делает меня несчастным.» «Оставьте всё так, как есть, живите дальше, как жили до сих пор. Ведь вы, кажется, отлично себя знаете и отлично уживаетесь с собой», — сказал доктор, поднимаясь с места. После этого он пригласил разбойника к разговору на другие темы, сказал, что рад был знакомству, и пригласил его время от времени заходить, проводил через библиотеку и предложил выбрать себе книжку с условием возвращения по прочтении. Когда разбойник спросил, сколько он должен за доставленное беспокойство, доктор ответил: «Ах, о чём вы говорите». Но о чём же говорили две девушки в зеркальном зале? Хорошо, что мы про это вспомнили.
И вот, я продолжаю осуществлять директорскую функцию в этой разбойничьей истории. Я верю в себя. Разбойник мне не слишком доверяет, но я не придаю ровно никакого значения тому, верят в меня или нет. Я и сам в состоянии в себя верить. «Я в вас верю», — сказала мне как-то раз дама, но я счёл это словечко ласковой проказой, хотя, может статься, это было её искреннее мнение. Дама склонялась к этому самому мнению, что верит в меня, но чего стоят такие мнения. Мнения способны быстро изменяться, и вера также относится к разделу мнений. Нам не следует произносить вслух подобных вещей, потому что мы в состоянии представить себе затруднения, предстоящие тем, в кого мы верим и кто должен эту веру оправдать путём борьбы с трудностями. Выходит, что он, чтобы не доставить нам разочарования, вынужден не смыкать глаз. Ради нашей веры или только потому, что мы сказали, что верим в него, он обязан во всех обстоятельствах, будь они самые затруднительные, выстоять и добиться колоссального успеха, или же колоссального, непрекращающегося неуспеха, прямо как тот, кого в конце концов распяли. Я сказал даме, что польщён, но лучше бы она отказалась от веры в меня. Эта вера в кого-нибудь, не слишком ли удобная вещь? Самым легкомысленным образом можно отдаваться вере без остатка. Можно быть самой что ни на есть заурядной недостойностью, и при этом благочестиво веровать себе в кого-нибудь смелого и хорошего. Можно кушать шоколад и при этом беспрепятственно продолжать верить в персону, которой, вполне возможно, нечего кушать. Вера абсолютно не требует затрат. Вера в кого-то и его о том оповещение причинили миру наверняка как минимум столько же вреда, сколько принесли пользы. «Я в тебя верю», как внушительно это звучит, как будто от верования такого вот верующего бог весть как много чего зависит, как будто эта вера и есть сама важность и сам свет, а там, глядишь, и сам господь бог. Если я сломаю ногу, поможет ли мне тот, кто говорил, что верит в меня? Едва ли. Он и не узнает ничего о моём состоянии. Я не говорю сейчас о вере в небеса. У меня нет права делать теологические высказывания. Хотя право-то у меня, может быть, и есть, но зато нет никаких на то причин. Религия не попадает в рамки моих интересов. Я говорю только о том выражении, которое словно бы бытует в салонах. «Я в тебя верю». Естественно, один человек может верить в другого, если уж ему так хочется, но это не большая заслуга, и особенной глубиной ума эта мысль не отличается. Допустим, у домохозяйки есть муж-пьяница или ещё что похуже, и она ему всё равно говорит: «Я в тебя верю», и допустим, она действительно в него верит: перед такой женщиной я бы только усмехнулся, хоть и усмотрел бы в ней что-то прекрасное и трогательное. Если я не должен переносить никаких испытаний ради веры, то она не за то себя выдаёт. Такая вера не более чем снисходительный жест, а вовсе не то, что подразумевается под верой. Кто действительно верит, да так, что приходится бороться с собой, тот об этом не говорит, не произносит ни слова, а только верит, страдает и верит. Но это редкость, невозможная без благородства личности и не имеющая ничего общего с собачьей преданностью, которая есть феномен естественный и не затрагивающий мыслительной деятельности. Человек верующий, определённо, обязан молчать. Говорить о вере значит убивать её. Но и тогда вера остаётся всего лишь простым, дешёвым состоянием души, которое можно форменно подобрать на улице. Потому что верой ничего, совершенно ничего не добьёшься, ни малейшего толка. Молчишь и веришь. Это всё равно что механически вязать носок. В этом есть мечтательность, безбрежность. Просто доверяешь, просто усаживаешься в какое-нибудь убежденьице, как птичка в гнёздышко, или как когда забираешься в гамак и качаешься, овеянный приятными мыслями, как ароматом цветов. Посметь встать у кого-нибудь на пути, встряхнуть, схватить и сказать: ты пойдёшь этим путём и по этой дороге, потому что я, я так хочу, — в этом гораздо больше смысла. Из этого может что-нибудь получиться, а в одной только вере нет заслуги, потому что тому, в кого я верю, способен помочь только он сам, а я для него всё равно что воздух, а если и не совсем, то, во всяком случае, не представляю большого значения. Мне в тысячу раз милее, если в меня не верят, не любят, потому что это только в тягость. Создаётся чувство, будто волочишь за собой какой-то груз. Многим людям приходилось таскать на себе любовь других. В них верили, их уважали, и всё равно в роковой час преспокойно оставляли на произвол судьбы, причём вознося руки в удивлении, что те, чьим прямым долгом была неприкосновенность, к которой их обязывала приданная им цена, вдруг оказались небезупречны. Она в меня верила, а в то же самое время или чуть ранее другая дама в наплыве дурного настроения подпустила мне шпильку: «Да уж, вы господин что надо. Вам бы сильно повезло, если бы вы действительно были тем, чем хотите казаться». Если не обращать на них внимания, они в тебя верят. А если хочешь, чтобы в тебя верили, что может быть очень даже и приятно, то забудь о них. Тогда они о тебе вспомнят. Когда ты нуждаешься в их вере, у них её нет, потому что в таком случае вера уже не удобна и перестаёт быть тем, чем является по сути: удовольствием. Среди сильных мира сего, т. е. в салонах, вера всего лишь изящно-чувствительное времяпровождение. В низших сословиях она может быть связана с ограничениями и лишениями, но и здесь вера не в большой цене и не приносит больших плодов. Разбойник не верил в Эдит ни на ноготок мизинца, но он любил её. Любовь — это целый мир, который лишь граничит с регионами веры и надежды. Если бы это был один и тот же мир, то у него и название было бы всего одно. Любовь это нечто целиком и полностью независимое. Вера же нечто нуждающееся. Надежда попрошайничает. Разбойник отвергал как надежду, так и веру. Ему нужна была собственность, и она у него имелась.