Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Рассматривать свои страдания скучно и пресно, а чужие, наоборот, увлекательно. Эти две заядлые посетительницы ресторана, например, казались разбойнику почти беднягами. Они вечно суетились в поисках хоть крупинки счастья. Да, так они выглядели. «Никогда нельзя позволять своей внешности выражать тоску, жажду жизни, вообще жажду, — так он думал, — хорошо это не выглядит, а нам надо выглядеть так, чтобы нас ценили и любили. Те, у кого на лбу написано, что ищут любви, не найдут ни милости, ни любви, только насмешку. Кто покоится в себе, в ком есть законченность, кто доволен собственным существованием, кто выглядит умиротворённо, тот вызывает к себе любовь. А тем, кому, судя по всему, чего-то не достаёт, не только ничего не дают, но ещё и отнимают всякую волю к веселью, так уж и не как иначе устроен этот свет. Кто кажется довольным тем, что имеет, получает перспективу на приумножение собственности, ведь по отношению к нему людям свойственна благотворительность, поскольку сразу заметно, что этот человек умеет хранить имущество, — вот что необходимо иметь в виду. О, он жалел этих двух дам, которые дамами не являлись, потому что хоть и немного нужно, чтобы быть дамой, это немногое способно очень много значить. Женщина, желающая быть дамой, должна, в первую очередь, сделаться редкостью, нечасто появляться на глаза, чтобы дать возникнуть чувству, или же мысли, что она вечно занята где-нибудь приятными и осмысленными делами, развлечениями, вращается в беззаботном и высокодуховном обществе, находится в турне или, может быть, играет в тенис на залитом солнцем корте, сидит в креслах, причём возложив миниатюрные ступни на низкую табуреточку, и эту картину без всяких затруднений можно себе вообразить. За рукодельем или с учёным или неучёным журналом в руках тоже можно вообразить себе даму, короче говоря, надо быть тем, о чём обычному человеку случается порой замечтаться. Когда же обычный молодой человек видит рассматриваемую особу снова и снова, то не думает о ней, а если и думает, то самым обычным способом и невольно начинает критиковать, раздирает, разлагает её на составляющие и разделением, проверкой, разложением умаляет её, пока она не станет совсем уж презренной, а всё из-за того, что его взгляд слишком часто на неё натыкался. Это доскональное рассматривание и изучение женщин мужчинами — вообще вещь убогая и отвратительная. Взгляд прогуливается без стеснения и оглядки лишь по силуэтам женских очертаний и не совершает тем самым ничего ни умного, ни хорошего, только разрушает, потому что проявляет нелюбовь, а поскольку так делают многие и на улицах, и в заведениях, то женщине, которой хочется сохранить изящность и очарование, нужно об этом знать и насколько возможно редко оказываться в случайных компаниях, где безразличие и безответственность задают тон со времён Рима и Греции. Соблюдение приличий вещь испокон необходимая, а размашистые и беспечные прогуливания неприличны для нежности, поскольку безразборная необдуманность ведёт к грубости, а однообразие и отупляющая привычность, поверьте, сразу же отпечатываются как в лице и во всех движениях, так и в манере речи, так и во внешности вообще. В женщине же, стремящейся быть настоящей дамой, всегда должно словно, скажем так, веять, нет, лучше сказать, дышать, или ещё лучше, проглядывать и звучать что-то новое и свежее — невинность, утончённость забот, широта мысли, я имею в виду, не в интеллектуальном, а в естественном, светском смысле. Она должна казаться красиво нарисованным рисунком, двигаться, словно поэма, словно изречение, которого никто ещё не читал и которое не все ещё слыхали, несмотря на всю его ценность. В настоящей даме есть что-то нетронутое, хотя она вовсе не обязана быть воплощением безупречности; достаточно отличаться от других женщин определённым благородным блеском, а самое благородное — это чтобы где-нибудь и как-нибудь без дамы нельзя было обойтись, и чтобы развлекаться, и жить потихоньку, медленно вызревая, как плод на дереве под покровом листвы, и люди, завидев такую женщину, тоже невольно приобретут оттенок благородства, невольно вынесут урок из её вида, попадут в положение, в котором готовы взглядом и выражением лица проявлять почтение, ведь пиетет есть основа и опора, или скажем, фундамент, на котором держится общество. Что-то совсем уж тривиально и почти слишком умно и правильно я рассуждаю. Как жаль. И непременно возвращаюсь к Сельме — в ней есть нарочитая дамообразность. О, как обозначилась в ней дама, когда она сказала разбойнику: «В следующий раз не вздумайте позволить себе что-либо подобное». Просто прелесть, в какой степени она была способна уничтожать его при помощи взгляда. Она как раз вытирала пыль у него с письменного стола. Он сидел прямо у неё за спиной и от нечего делать положил руку ей на талию. В шоке развернулась она к нему лицом и молчала целых две минуты. Чего ни уместилось в эти две жуткие, длинные, но опять же и короткие минуты! Целый мир размышлений. Наконец, она поняла, как взять себя в руки, и произнесла вышеупомянутую фразу, совершенно его умалив. «У такого человека как вы, — добавила она, — нет никакого права на светские манеры». Он не стал заставлять её повторять дважды, одного раза ему вполне хватило, так что, полон смущения, но и решительности, он сказал ей: «Вы обладаете лёгким станом». Она закричала: «Чем-чем я обладаю?» И ещё две полных минуты она обмеряла его голубым чудом блеска от пары глаз родом из лучшего семейства, а он спокойно подставлялся обмерам и взирал на неё со всей доброжелательностью, пока из её рта не донеслось: «И всё же вы милый человек, несмотря ни на что. Должна вам это сказать. Так что когда-нибудь, при подходящем случае, вам будет дозволено повторить то, на что вы сегодня решились». «Теперь я уж точно не стану этого делать, раз вы позволили». В ответ она снова пронзительно расхохоталась, а он расслышал лёгкие шаги студентки в коридоре, и странно, как студентка путём этих шагов, которые он слышал, не видя, превратилась для него в даму. Во всю четверть года он видел её от силы раза четыре. «У неё беспорядок. Думаете, она в состоянии хотя бы заправить постель?» Фрейлейн Сельма сказала это разбойнику, видя его почитание студентки, которое было ей не очень-то по душе. «А почему дама обязана следить за порядком в комнате», — ответил он. «Дама? За это замечание, которым я не могу иначе, как пренебречь, вы заслуживаете получить расчёт. Что вы себе позволяете? В этом доме, который принадлежит мне, есть всего одна персона женского вида, которая вправе носить и волочить за собой звание дамы, и это я, вы всё поняли? А ведь вы живёте у меня в своё удовольствие». С этими словами её происходящее из лучших кругов лицо

осветилось неописуемым самодовольством, и она перешла, ощутив прилив сил, к атаке: «Дыра, которую вы вашими сигаретами прожгли мне в диванном чехле, в таком случае будет включена вам в счёт, так и знайте. А в утешение я сейчас мигом принесу роман, в который и попрошу вас углубиться». Она вышла, вернулась с книгой в руке, и разбойник послушно в тот же день начал читать, но содержание книги его утомило, и мы не преминём рассказать, почему. Речь шла о женщинах, имевших все поводы проявлять скромность, поскольку они не умели ничего, кроме как немножко наигрывать по нотным тетрадям сонатины и проч. и ещё, например, прогуливаться по рынку, делая покупки, и вот этих самых женщин провозглашали высокими дамами, что звучало вполне дурным тоном. «Что-то тут слишком много смысла, слишком много апломба придаётся буржуазному классу», — и разбойник позволил себе зевнуть. Нечто недостаточно в себе обоснованное кипело и бурлило в этой книге. Боже, как важно вышагивали фигурки при полной поддержке автора. Если бы фрейлейн Сельма услышала, что он пробормотал себе под нос, она бы снова выпрямилась перед ним во весь рост, — но он оставил впечатления при себе. А потом он сказал: «Эта книга написана для той многочисленной публики, которая не знает жизни, и, к сожалению, это одна из тех многочисленных книг, что сеют надменность в ничтожных существованиях».

У офицеров, которые ведут себя в публичных заведениях не по-рыцарски, на широкую ногу и с ущербом достоинству, следовало бы моментально отбирать их звание. Колоссальная ремарка в наше послевоенное время, которое сияет блеском плебейского образа мысли и стремится нахальством отвоевать то, что было потеряно упрямством. Офицерам, которые считают излишним знать, как себя вести, место в хлеве, и точка. Весьма отважно, то что я сказал, не правда ли? Бумага терпит, хотя что касается будущего читателя или даже среднестатистического читателя вообще, то это уже другой вопрос. Фрейлейн Сельма всё время совала ему под нос офицера. А именно, офицером был тот, в кого она была безнадёжно влюблена. «Так почему же он на вас не женится, если вы друг друга так хорошо понимаете и уже давно ходите парой?» О, наивный вопрос. Фрейлейн Сельма даже ударила от ужаса в происходящие из лучшего дома ладони. «Он не может на мне жениться, ведь как офицер он находится в положении куда выше моего. Что у вас за мысли». «Вы чувствуете себя приниженно по отношению к офицерам?» «С офицерами и со мной, — ответила Сельма, — дело обстоит таким образом, что я ощущаю дрожь от малейшей мысли об офицерской униформе. Если у будущего есть надежды на лучшее, то только в связи с офицерами и ещё самое большее с солдатами, которые ради своего офицера с радостью бросятся из огня да в полымя. Вы считаете, что я несколько не в себе, да так оно и есть, наверное. Но есть ли у вас право видеть меня насквозь? Нет, у вас на это ни малейшего права нет. Целое восстановление нашей разрушенной цивилизации зависит, для человека трезво настроенного и, главным образом, не чуждого чувствам, от возведения офицерского звания в ранг святости. Храните ли вы в памяти тот факт, что офицеры во время войны совершали не только всё возможное, но и невозможное? Делая всё возможное, они совершали невозможное по человеческим меркам, а именно, не столько проедали хлеб своих подчинённых, сколько сбывали предназначенный солдатам хлеб спекулянтам, чтобы приобрести на вырученные деньги шампанское, употребление которого казалось им важной частью защиты отечества. Однако, что же я такое говорю, в полной рассеянности? Забудьте, что я сказала. Ведь я могу рассчитывать на ваше прямодушие? Так вот, со всей прямотой души, которой вы обладаете, или по крайней мере, так мне кажется, вы обязательно должны погрузиться с головой в почитание офицеров, потому что никогда ещё это не было настолько необходимым долгом всякого пристойно думающего человека как сегодня. В каждой эпохе есть своё расточительство, своя нелепость; наша эпоха изобилует именно офицерской нелепостью, и вам как благочестивому человеку, которым вы, разумеется, стремитесь быть, следует честно в этой эпохальности участвовать, даже если ценой рассудка. Мы, оставшиеся старыми девами барышни, призваны внести свою лепту в дело стояния мира на голове, процветания идиотизма и порабощения здравого смысла. Не сомневаюсь, вы со мной согласны». «Я совершенно ослеплён вашей раскладкой оружия, фрейлейн Сельма, и обещаю, что в дальнейшем буду всякий раз падать на колени, когда мне, грешному, повстречается на улице такой вот господин офицер». «Умно с вашей стороны. В наше время на щит подняли некую вариацию на тему католицизма, куда ни глянь. Крест воздвигнут. И каждый с готовностью берёт его на себя». «Вы говорите с удивительной глубиной», — честно признал разбойник. Он весь превратился в слух для речей фрейлейн Сельмы. Мельком он вспомнил о той отщепенке и отринутой, которая теперь пропала из виду. А во всё время чудаковатых разговоров, которые велись Сельмой и разбойником, бедная маленькая Ванда жила в полнейшем затворничестве. Она превратилась в городскую сплетню, не смела показаться на глаза. Родители держали её в строжайшем послушании, поскольку отличались консерватизмом и усматривали немалое пятно в том, что их дочь посреди улицы обратила слух к разбойнику. Ох уж эта щекотливость. И негалантный кавалер уже не хотел петь песен под её домом, после того как она однажды крикнула ему с балкона: «Скажи, что тебе здесь нужно?» Так что теперь её еженедельно проучали розгой. Розга, кстати сказать, после великой моральной катастрофы, каковой для многих явилась мировая война, снова нашла применение в разных домах в качестве превентивного средства. Сотню лет розга дремала в забвении. Ванду наказывали за то, что привлекла к себе городское внимание, и разбойник уже не хотел слагать стихов в честь её красоты. Её ставили под ледяной душ, а когда это не помогало, выносили в стеклянном кубе на крышу под самый обжигающий солнцепёк. И всё из-за треклятого преследователя девиц, разбойника, который теперь со всем спокойствием духа разыгрывал чудака перед Сельмой, причём явно наслаждаясь ролью. Она держала перед ним километровые доклады, время от времени запинаясь, когда уже несколько съехавший набекрень ум оставлял её на произвол ухабов. Говоря, она непрерывно покручивала пуговицы на мантильке. Однажды она сказала: «Может быть, я разрешу вам жениться на моей Марии, потому что на мне жениться невозможно, у меня одни офицеры в голове, а вы не достигли этого звания чести и этого подтверждения деловитости. Если же я сведу вас с моей Марией, которая слепо верит в мою красоту, которая несколько претерпела с течением времени, чего вам замечать не положено, потому что иначе я рассержусь, то Мария всё равно никогда не будет принадлежать вам, останется и дальше исключительно в моём распоряжении, и я не прекращу считать её абсолютно и бесповоротно моей. Касаться, приближаться друг к другу вам не будет позволено, зарубите себе заранее». «На данный момент я настолько лишён всего, что можно назвать престижем, что с удовольствием соглашусь на ваше всё же несколько слишком наглухо застёгнутое условие. Мария, скажем прямо, не молодка и не красотка, и если мне не надо её трогать, даже прикасаться дыханием, то тем же лучше и легче. У неё очень жёсткие, грубые кости и манера так же прикасаться к вещам, как это делают грузчики, и если вы ей запретите прикасаться ко мне в нашем браке, то кому это может быть выгодней, чем вашему покорному слуге?» «Ни о ласках, ни о поцелуях не может быть и речи». «И это тоже было бы излишне. У неё несколько квадратные щёки, а если бы я прикоснулся к её голове, как люди делают в моменты нежности, то у неё могли бы отвалиться волосы, ведь она носит более-менее удобоваримый парик из-за полного облысения». «Ваши наглости по отношению к Марии я слушаю с удовольствием, потому что я уже опасалась, что она вам нравится». «О, я её довольно высоко ценю, в некотором смысле и роде, несмотря на неосмотрительность, с которой говорю о ней». Глаза Сельмы вдруг вспыхнули, и она издала уничтожающий крик: «В таком случае вы её не получите ни при каких обстоятельствах. Я отдала бы её вам, а вас — ей, только если бы вы друг друга на дух не переносили. Я вас проучу за такую взаимную симпатию». Фрейлейн Сельма не могла подумать о счастливом браке так, чтобы сразу не впасть в дурное настроение, зато о браках развалившихся, схожих с руинами, опрокинутых ветрами разногласий, она думала часто, помногу и с удовольствием, которого не следует недооценивать. Когда Сельма говорила: «Счастья нет, есть выполнение долга», — то думала при этом втихую: «Чего не нашла я, того пусть и другие не сыщут». Можно сказать, что Сельма разбойника очаровала. Что за средства она для этого применяла? О, как мы медлим, царапая наши каракули. Прямо как будто и нас тоже околдовала Сельма. Но мы с решительностью берём себя в руки. Кротость Эдит словно бы перешла на разбойника, он говорил прилично и вежливо, как она, в том же духе, как слышал из её уст. Большую радость приносило ему копировать её движения, и от Сельмы это не скрылось, так что она осмелилась заявить ему: «Отныне я буду входить к вам в комнату, как если бы она была моя, без предупредительного стука в дверь. Я заранее рассчитываю на ваше согласие с этим распоряжением». И однажды это привело к неслыханным последствиям. Разбойник лежал, поскольку солнечные лучи так прекрасно согревали его странный мир, на диване раздетый, а тут вошла Сельма, бормоча что-то о забытой платяной щётке и намерении её забрать, и увидела то, что почти стоило ей жизни, потому что она окаменела, как Медуза Горгона, как будто перед ней разверзлась бездна. У неё не вырвалось ни звука. Она походила на бедного маленького ребёнка, заблудившегося в лесу, она, привыкшая к изящнейшему офицерскому обхождению, только и покачала головой, проронив: «Как можно!», — и затем тихо удалилась. С этих пор она всегда утруждала себя постучать, прежде чем войти к разбойнику. В ней появилась какая-то сдержанность, которая, правда, со временем улетучилась. Смехотворно пытаться возложить ответственность на разбойника за этот инцидент. Ничего не выйдет, скажем прямо. Прямо за его спиной поднял шум офицер, специально, чтобы помешать, чтобы нарушить его покой. Он сидел тихо, как хороший мальчик. Эдит наливала ему вино. Невшательское. В бутылку упал кусочек пробки. Она вышла вон с бутылкой, чтобы выудить кусочек пробки, нет, это неприлично, чтобы принести другую бутылку. А тем временем несколько господ буянили у него за спиной, и среди господ находился офицер. В конце концов, у разбойника прошла вся охота сидеть тихо, как глупый мальчишка, в окружении, которое никак нельзя было назвать сносным, так что он взял да и швырнул перед Эдит чаевые с такой яростью, что она, в свою очередь, словно окаменела. Но он вел себя совершенно естественно. Его ярость была оправданной, потому что её нарочно в нём пробудили. Разбойник не просит прощения у офицера, будь тот самый главный офицер на земле. Он скорее предпочтёт драку. И если он так сделает, то я к нему со смехом присоединюсь, да будет известно. А тот офицер попросту бесчестил свой полк. Но когда, уже в другой раз, он бросил ей карандашный привет, это уже была невежливость. Но что тут говорить? У него несколько кипели эмоции, но почему бы, собственно, нет? Наша история не имеет никакого отношения к военной сфере, она целиком и полностью разворачивается в рамках цивилизованного общества. Что касается розги, которой награждали Ванду, то это шутка, хотя, вероятно, той или иной девушке в наши времена розга бы не повредила. Но чтобы я хотел сам наносить ей побои — увольте. Однажды случился день, когда разбойник купил себе очень красивую сочную грушу. С этой грушей он подошёл к Ванде поближе, как если бы хотел похвастаться перед ней лакомым кусочком. И тут она погрозила ему пальчиком. Указательный пальчик был такой же шутливый, как наша розга. «Как тебя угораздило украсть его у меня?» — такой вопрос она теперь поставила перед Эдит в зеркальном зале. Нам всё время кажется, что нас обокрали, что мы подверглись разбою. Какие мы мелочные душонки.

Посредственность, в конечном счёте, вещь, наверное, итальянская. Сейчас я к этому вернусь. Прошу вас пока как следует подумать. Минувшей ночью я вёл себя безупречно. Я долго не мог заснуть, т. е. веки у меня всё время смыкались сами собой, но я всё равно не мог найти сна. Я лежал тихонько, как какой-нибудь принц из кино, как будто вокруг меня стоит стража, которая, естественно, ни на что так не обращает внимания, как на соблюдение приличий. Чтобы действительно смочь заснуть, я всё время старался как можно шире раскрывать глаза. И вдруг я крепко уснул. Чтобы заснуть, надо изо всех сил стараться бодрствовать. Чтобы любить, надо очень стараться не любить. Тогда сразу полюбишь. Чтобы найти почитание, надо некоторое время побыть непочтительным, сразу же возникнет потребность почитать. Я совершенно бесплатно раздаю полезные советы. Постарайтесь им следовать, не из покорности, а ради вашего же удовольствия и блага, потому что совет дают на радость, а не чтобы совет приняли, но тот, кто принимает совет, деятелен, а деятельность приводит к хорошему самочувствию. И вот вокруг меня заблистало, запереливалось целое море мысли. О содержании ночных размышлений по утрам я обычно не помню. Утром я думаю уже новые мысли. Ах, как мне понятно, что во всей этой истории виноват не кто иной и не что иное как посредственность этого дяди из Батавии. Как он мог таким здоровым и рассудочным способом покинуть бренный мир. Его уход решительно давал пример наивыразительнейшей из всех возможных посредственностей. Он умер в ужасно правильный момент, не раньше, не позже. Он всегда был очень солидным человеком, этот дядя, а сумма, которую он завещал разбойнику, не была ли она опять же определённым образом решительно посредственной? Добавим, что разбойнику эти деньги пришлись весьма кстати. Эта малость капитала, угодив разбойнику в руки, в некотором смысле попала в десятку. Наш предмет подумывает этой осенью отправиться в Париж, дней этак на десять-пятнадцать. Он намерен составить кавалерское сопровождение родственной, т. е. постоянно о нём беспокоящейся особе, чтобы доставить приятность этой женщине, которая происходит из народа. Она мечтает о Париже, и разбойник, разумеется, тоже мечтает, как все разумные и не безразличные люди, об этой столице, послужившей театром такому количеству важных исторических событий. Кто знает, может быть, разбойник больше бы выиграл, если бы этот проклятый и солидный дядя из Батавии пока спокойненько оставался в живых. Но факт в том, что он переселился в мир иной, а разбойнику в руки упала эта сумма, и теперь при поддержке суммы он мог изображать из себя кавалера, он, кто не годился для светских материй, кто значил гораздо больше, но и гораздо меньше, чем человек света. Так уж случилось, а теперь, возвращаясь к итализму, подчеркнём, что в нём есть своя особенная игра мимики, и почтём за благо ограничиться этим высказыванием. На днях, возвращаясь вечером домой, я услышал, как женщина говорила соседкам, с которыми сидела на лавочке: «Молоко меня не волнует. Молоко мне и даром не надо. Если кто хочет говорить о молоке, то без меня. С молоком оставьте меня в покое. В молоке я не пониманию ни на грош. Хотите завоевать моё сердце, лейте мне в рот кофе. Кофе пользуется моим безграничным уважением, даже, скажу дерзко и вслух, предпочтением. Мне не нравится, когда за мной увиваются. Но если кто увивается с благородной и дружеской целью обеспечить меня кофе, то пусть не выпускает меня из виду хоть целый год сряду. А если кто при мне не одобряет кофе, но нахваливает молоко, то с этим человеком я настолько несогласна, что даже на него зла. В моём представлении, молоко вещь такая же заменимая, как кофе — незаменимая. Долой молоко, потому что оно невкусное, и да здравствует кофе, потому что он вкусный». Как струились в темноте эти речи, это презрение к молоку, эта хвала кофе. Люди, которые весь год сидят в городе, превозносят деревенский воздух и, нахваливая, наслаждаются им. Кто встаёт у меня на пути, мешает и себе двигаться дальше. Как ни просто понять эту истину, некоторым она в голову не приходит. В математике всё простое просто, но в общественной жизни далеко не так. В жизни человек склонен не замечать простейших вещей. Забавно. Человеческая слепота приносит выгоду юристам. Они видали виды. Ум есть посредственность. Многие люди, особенно женщины, терпеть не могут посредственности и именно потому, что посредственность правильна, или потому, что они ревнуют к посредственности. Женщины посредственней, т. е. разумней, чем мужчины, и потому ищут человека исключительного, т. е. неумного, для развлечения и для смеха, ведь такой смех способен их осчастливить. Такому из ряда вон выходящему человеку невозможно завидовать, потому что далеко он не пойдёт, это бросается в глаза, а поскольку это бросается в глаза, то его вид проливает бальзам на душу. Конечно, из ряда вон выходящему не следует этого знать, но он догадывается и тогда становится заурядностью, т. е. ровней. Потому что необычность заключается в искажении угла зрения, а все те, кто смотрит под правильным углом, хотят иметь дело с тем, кто этого не умеет, просто для разнообразия, ведь это мучительно — всё время видеть людей и вещи такими как они есть, и иногда хочется, чтобы тебя видели не тютелька в тютельку так, как ты выглядишь. Так что любим и имеет спрос тот, у кого есть собственный, т. е. немножко неправильный способ смотреть в мир, как, например, если бы он ещё оставался ребёнком. А поскольку женщины умеют судить правильно, то ревнуют к правильно судящим мужчинам и естественным образом льнут к отсутствию способности судить здраво, т. е. как бы к чему-нибудь новенькому, потому что их умение им надоедает, и ещё им надоедает, что у них постоянно нету повода над собой смеяться или, например, подтрунивать. Они доставляют друг другу мало развлечения, потому что они все так ужасно похожи в своей разумности, ни одной не выдаётся шанса надурачить других, расписать что-нибудь в диких красках, чего другим очень даже хочется, ведь для человека нет большей радости, чем смотреть на другого свысока. По этой причине человеку кажутся смешными обезьяны, собаки, кошки, но смешнее всего посредственностям представляется дурень в человеческом обличии, в своём ребячестве, в своей наивности. Но если наивный, беззащитный это замечает, то приписывает себе значение, соответственно высоте которого ему может вздуматься начать себя вести. Но ведь понимание своего положения может его ранить. А что, если ему станет сладка эта боль? Что, если он станет смеяться над этой сладостью и в самом смехе находить сладость? И вот несмотря на то, что посредственность имеет самое широкое распространение, я имею в виду, эта замечательная разумность, то, может быть, все эти посредственности никакие не посредственности, а только делают вид? А Эдит ответила Ванде в зеркальном зале в ответ на упрёк в разбойном похищении разбойника: «Я девушка простая и совсем его не понимаю. Добивалась ли я этого? Ни в коем случае. В один прекрасный день он нашёл меня и, что называется, был сражён наповал. Он искал такую, о чей образ он мог бы опереться, чтобы, как маленьких, уставших прыгать детей, уложить спать мысли, которые ты в нём разожгла. Ты очень его изнурила. Это тривиально, но, по всей видимости, правда. Оттого, что ты его избегала, он стал смотреть по сторонам в надежде найти такую, которая бы тихо оставалась при нём. Ему, должно быть, попортило нервы твоё постоянное отдирание себя от него. Ты поймёшь, я думаю. Перед тобой стоит считающая себя хорошей девушка. Я могла бы сказать тебе что угодно. Ты требовала от разбойника сплошных гениальных выпадов, но как только он дал тебе слегка понять, что настроен на гениальность, если так можно выразиться, ты сразу стала звать на помощь. К тому же, никто никогда не имел с ним настоящей связи. Ко мне его влекло по-настоящему, потому что он хотел, чтобы у меня с ним была настоящая связь. Но у меня с ним не было настоящей связи, хотя сама не знаю, почему. Мне казалось, что он как-то навязывается тем, что такой тихонький. Я очаровала его. С одной стороны, мне это льстило, с другой — мне было слишком однообразно в этом его очаровании, но и не хотелось вырывать его из чар, так что я оставила всё как есть, хоть мне это и не очень нравилось. Он был трогателен, но жалок, но притом я его всё же в достаточной степени уважала. Он казался мне необычным, но, возможно, я бы с ним пообвыкла, если бы действительно им занялась как следует. Я разыгрывала перед ним смущение, потому что мне казалось, что так удобней всего. Мы обе тяготеем к удобству. Тебе же, Ванда, тоже было удобно, а ведь устройся он поудобнее, мы обе стали бы на него сильно жаловаться? Я не думаю, что у нас было бы на то право. Твои нападки, что я, мол, переманила его у тебя, не более чем удобство. Мы вели себя по отношению к нему похоже. Я тоже убегала от него, а когда он меня снова находил, то строила из себя недовольную, а он, конечно, находил это недовольство прекрасным, единственным в своём роде. Конечно, мне приходилось от него замыкаться в себе и говорить: 'Оставь меня'. Прямо как тебе. Между прочим, мне нравится, что ты попыталась привлечь меня к ответу, что попыталась вытащить из меня какие-то признания, но у тебя ничего не получится. Я не в состоянии сообщить тебе правду о том, как всё так вышло, потому что и сама не знаю всей правды, да и не узнаю никогда. На самом деле, я не знаю ни себя, ни его, ни тебя, и не могу рассказать правды потому, что она хранится за многими миллионами гор в долине, и там-то он, видимо, нередко гостит, поскольку нечасто его теперь повстречаешь в наших краях. Некоторые говорят, что он велел установить себе роскошное ложе в рощице, чтобы только и думать целыми днями о произошедшем у него с нами, и обо мне ему больше нравится думать, чем о тебе, я ему ближе, потому что я необъяснима и себе, и ему и потому прекраснее, хоть ты и красивей меня, но об этом он позабыл. Только одного мне жаль, и лучше бы это было иначе — я знаю, что он доволен. Но я заставляю себя думать, что это к лучшему». Как она стала прекрасна, когда проговорила это. На самом деле, по отношению к Ванде разбойник чувствовал себя отцом, а по отношению к Эдит ребёнком. Девушки об этом не знали. Эдит подала руку Ванде. «Она мне не нравится», — сказала последняя. Она сказала это без всякого напора, скорее игриво-недовольно. «Они не злы друг на друга», — подумал слушатель. Вы знаете, кто это был, тот, кто стоял за занавесом. Насколько помню, я вам это сообщил.

Каждодневно отправляясь к Эдит, он слышал, как окружающие говорили с очень озабоченным лицом и большой решимостью: «Он делает её несчастной». Подобный шёпот, возможно, достигал и её ушей. Она стала глубоко, очень глубоко задумчивой. Однажды она стояла с лицом белее снега. Может быть, она думала, что ей суждено умереть, в то время как сегодня она, такая розовая и довольная, идёт под руку со своим посредственным кавалером. Сегодня разбойник совсем бледен от сплошного сочинительства, потому что можете представить, как сильно он мне помогает в написании этой книги. К кавалеру Эдит, который, кстати, производил вполне подтянутое впечатление, разбойник как-то раз обратился с речью, в которой поставил в известность, что помогает такому-то писателю в работе над романом; это роман пусть небольшой, но просто ломящийся культурой и содержанием и посвящённый, главным образом, Эдит, которая в этом небольшом, но насыщенном культурой и содержанием романе выступает в качестве главной героини. С этими словами разбойник улыбнулся, а друг Эдит буквально затрясся от подавленной ярости и с большим трудом произнёс: «Подлец». «Строго говоря, — возразил разбойник, — все мы, сочинители романов и новелл, подлецы постольку, поскольку обходимся с уважительной неуважительностью, церемонной бесцеремонностью, безбоязненной боязнью, мучительной весёлостью и весёлым мучением при спуске курка, я имею в виду, наведении прицела на наши высокоценимые модели. Такова уж литература. Вы, мой уважаемый господин, не кажетесь другом поэтического искусства, иначе вы бы ещё обождали произносить ваше своеобразное высказывание. Присягаю, что не обижаюсь на ваши слова и сожалею о слишком сильном слове 'присягаю', поскольку оно может показаться не к месту как вам, так и мне самому. Вы курите, как я вижу, трубку». «А что, это запрещается?» «Курение трубки тоже несомненно войдёт в роман». «Если бы я только мог найти имя, чтобы обозначить всю полноту вашей бесчеловечности». И они разошлись, каждый предпочтя отправиться восвояси. Он, конечно, не мог не рассказать Эдит впоследствии, что разбойник служит писателю помощником в написании одной истории, и Эдит не могла не попытаться скрыть испуга под маской выражающего безразличие лица. Но друг разгадал личину. В своей посредственности он не смог даже подобрать пары слов для элементарного утешения. Она очень беспокоилась и бормотала себе под нос: «Кто знал, что этим всё кончится», и словно бы сладкая, жаркая слеза неудовольствия проблеснула в её глазу. И она думала: «Я прогнала его от себя, а теперь он пошёл к известному автору, всё ему рассказал, и теперь они общими силами сочиняют и пишут обо мне, а я не могу защититься, и никто за меня не вступится. Я вынуждена мириться с писульками этого попрошайки, у которого даже не выпало и не приземлилось на столешницу сотни франков из бумажника. А самое ужасное во всём этом то, что он меня любит и совершает надо мной разбой из одной только привязанности и почтения, и целый мир знает, кто я и что я. Никогда не могла бы себе представить ничего подобного. Господи на небеси, помоги мне отомстить за себя». Она сложила перед собой руки, а тем временем плотно стоявшие друг рядом с другом дома симпатичного города то темнели под тучами, то освещались солнцем, коляски тащились за лошадями, трамвай прокашливался, т. е. летел и трещал и фыркал, автомобили бежали, мальчишки начинали игру, матери держали за руку мальчонок или детишек, господа садились за карты, подружки делились новыми историями пробуждающего интерес свойства, и всё жило и двигалось, люди удалялись, другие прибывали пешком или по железной дороге, один нёс заботливо упакованную картину, другой лестницу, третий вообще оттоманку, можно было спокойно дать себя унести долой, за городом они прогуливались на зелёных просторах, в городе над домами возвышалась церковь, похожая на стража, призывающего к любви и единению, или на высокую молодую женщину с порывами настоящего серьёзного отношения к семье, потому что вечно молодыми остаются минуты чувства, подсказывающего, что жизнь — вещь серьёзная, растущая, смеющаяся и кровоточащая, или на веру, которая есть начало и — после долгого времени неверия и, может быть, ни во что неверования — постепенно становится концом и схожа с юными ростками, а начало и конец неизбежно совпадают. Гордая башня словно покачивалась в своей несгибаемости. Несгибаемое иногда гнётся внутри и незаметно, а неподвижное стремится вызвать движение, и оно движется кругом и кругом и возвращается, чтобы увидеть его, но не встречается с ним лицом к лицу, но оно всё же попыталось. Те, кто идёт, берут на себя ношу за тех, кто не может идти, и то есть камень, что человек пытается смягчить, и мягкое вырождается в камень. Почему человек выстраивает вере молчаливое здание и поёт, подняв голову к свету, и покидает своды успокоенно, набравшись сил, возвеселившись весельем? А однажды кто-то сказал разбойнику: «Ты с ума сошёл», потому что он говорил о самоотдаче труду, но иногда мы говорим резко, потому что нам говорят то, что мы только что сами себе сказали и теперь вынуждены признать правоту говорящего. И друг Эдит сказал ей: «Ты мне лучше о нём больше не думай!» Разбойник же пересекал улицы в тихой убеждённости, которая говорила ему, что она время от времени о нём думает. Так однажды после полудня он и пришёл к упомянутому поднятию на кафедру и к проповеди.

В названный час в церкви сидели почти одни девушки, в том числе несколько выдающихся женских экземпляров, можно сказать, репрезентанток, как, например, госпожа фон Хохберг, известная благотворительница, завоевавшая себе умом и обаянием прекрасную славу. Рассказывали, что она предпочитает окружать себя венком молодёжи, т. е. избирает весёлое общество. Финансы и интеллектуальная сфера откомандировали по представительнице. Царило понятное оживление. Любой без труда представит себе, с каким нетерпением все присутствующие, среди которых была представлена и мужская часть света, хоть и в меньшем объёме, ожидали появления разбойника. Стрелки часов указывали на половину четвёртого. Естественно, время прогрессировало с каждой минутой. То, что ему никогда не приходит в голову в конце концов остановиться, производит своеобразное впечатление на чувства того или иного не обделённого умом человека. Как было бы интересно, как ново, если бы всё вдруг словно задремало в своей мирной постельке и погрузилось в покойный, долгий и покойный, сон. Но такого, видимо, не произойдёт никогда. Священник, человек импозантный, появился перед собравшимися и представил им разбойника, «дорогого друга и активного члена общества», как он обозначил его не без налёта весёлости, и последний поднялся на кафедру во всей своей естественности, т. е. такими лёгкими, имеется в виду, воздушными шагами, что это были уж не шаги, а самое большее — шажки. От беспокойства все дышали учащённо. Как он проявит себя на таком почётном месте? Этот вопрос волей-неволей сильно их волновал в тот момент, когда, раз или два легко кашлянув, что он проделал потому, что не мог побороть чувства, которое подсказывало ему уместность определённого замешательства на торжественном месте, он произнёс: «Уважаемые собравшиеся, с позволения господина священника, который был так добр, что собственноручно сопроводил меня на это духовное возвышение и место почёта, я обращаюсь к вам с речью о любви, и та, кого я люблю, должно быть, пришла послушать, как я буду говорить и что мне придёт в голову поведать. О, как должна быть дорога мне эта минута». Разумеется, разбойник оделся соответственным образом, т. е. серьёзно, пусть и несколько дёшево. Откроем секрет, что его костюм стоил шестьдесят франков и что разбойник явился прямо из магазина готового платья, в котором ему после более чем часового поиска удалось, прибегнув к помощи профессиональной консультации, получить желаемое. Ему ведь было необходимо выступить не в качестве делового, а в качестве частного лица. Манжет на нём не было. Но никто и не заметил этой недостачи. Лицо выдавало скрытую заботу, как у тех, кто тоскует по душевному покою, которого у них нет, за обладание которым они безмолвно сражаются днём и ночью. Его выражение лица воспринималось как корректное. Обращаясь к публике, он высоко поднял голову, как певец, который, понятное дело, возносит песню к потолку, а не упирается голосом в пол. Ванда сидела в тринадцатом ряду. Это установлено совершенно точно. И притом между пожилым господином и юношей. Призванием малых мира сего как было, так и остается служение великим. Странно, что мы говорим это именно теперь. Но мы не собираемся обыскивать все закоулки нашей головы из-за этого замечания, а, напротив, сообщим, что Ванда выглядела чудесно, нежная, как цветочек вишни, опутанная чёрной вуалью, которая ведь не обязательно должна указывать на траур, или, может быть, у неё умер жених? Этого мы не знаем, не должны, да и не хотим знать. Её глаза выражали властность. Маленькие вообще часто имеют властное выражение лица, как будто нарочно, чтобы дать повод улыбнуться. В её глубокой серьёзности было что-то забавное. В какой она сидела чудесной неподвижности. Не напоминала ли она одну из равеннских картин времён раннего христианства, на которых запечатлено изумление юной набожностью, закравшейся в души верующих и широко, пугающе-прекрасно широко открывшей им глаза? А была ли там Эдит? Конечно.

Она сидела впереди, была одета во всё белоснежное, а её щёки — вниз по её щекам обрушивался румянец, словно смертельно уставший рыцарь вниз с обрыва и в бездну, чтобы своим жертвоприношением снять заклятие с заколдованного места. Ах, полыхание этого румянца. Изящно обутые ножки постукивали друг о дружку, как будто всё возбуждение скопилось в них и как будто они говорили, бранились между собой, как два сердитых голубка. Эдит была сама невинность. Будто и не хотела совсем прийти, но её само притянуло серебряными нитями. Кавалер сидел при ней. Сопровождал ли он её, будучи посвящён в суть, не будем разбираться, и тут разбойник продолжил, и вот что вылетело у него изо рта: «Верховный дом, полный слушателей…» Только у него вырвались эти слова, как по рядам пошёл тихий шепоток, смешок, покашливание, но вскоре всё отзвучало, стихло. Видимо, со всех сторон быстро нашёлся обратный путь к вниманию. Все собравшиеся словно бы на миг забыли, где находятся, но сразу же вспомнили. «Он должен покаяться», — вырвалось из Эдит, как поток, как будто вся её персона вдруг сделалась из стекла и решимость зазвенела в этой стеклянной единице личности, сотрясая её насквозь. Она вовсе не обрела решимость. Решимость пронзила её, как солнце пронзает прозрачное тело. «Когда я только что, — начал разбойник своё 'оправдание', - шёл по улицам в новом костюме, то услышал, как кто-то сказал у меня за спиной: 'Платье ему идёт'. Это небольшое высказывание меня слегка окрылило. Часто приходилось мне в жизни испытывать приток воодушевления от обстоятельств незначительных, и даже настолько, что меня несло и влекло, словно я превратился в нечто летящее, парящее. За этот, конечно, не очень большой, но, с другой стороны, возможно, немаловажный грех я прошу прощения у моих милых сограждан». «И даже теперь он не в состоянии вспомнить о господе», — мелькнуло, как идея справедливости, скорее в душе, чем в голове у Эдит. Как будто она хотела сказать себе: «Он признался». «Я не собираюсь выставлять напоказ недостатки, хотя было бы очень легко снять с себя бремя путём признания. Я всё время думаю о мелочах, например, о том, как однажды глубоко поклонился возлюбленной, а она на меня едва взглянула, или о том, как среди бела дня перед дверями книжной лавки в центре нашего города упала в обморок девушка, как будто невидимая сила украла у неё сознание. Как часто я думал послать ей букетик незабудок, и так никогда и не послал. Такой вот букетик незабудок можно приобрести, расточив пятьдесят сантимов, но спешу вас заверить, что не скупость помешала мне в оказании этого малого знака внимания. Я скорее склоняюсь к растранжириванию, нежели к скаредности, и то, что она теперь сидит и слушает, что она пришла, чтобы наказать меня и расцеловать, доставляет мне своеобразное удовлетворение, и я внутренне смеюсь над ней с самым радостным правом, и то, что это опять же нехорошо с моей стороны, удваивает моё тщеславие и только больше утверждает наслаждение, из которого я состою и которое ощущаю как биение крыл и как слияние вместе разнообразных свойств. Людей надо попросту любить и служить им, скажете вы, и я признаю вашу правоту. Но всё то время, что пронеслось мимо, я любил эту девушку, над которой смеюсь, потому что люблю, потому что любовь к девушке, имение в наличии возлюбленной несёт в себе нечто поднимающее, бесконечно насыщающее, так что почти склоняешься исключительно к радостной благодарности, и если, в таком случае, несчастливой любви быть не может, ведь всякая любовь счастлива, потому что обогащает, и весь земной шар обращает к нам милое лицо уже из-за того, что в нас ожило сердце, то та, кто сидит передо мной, получается, одарила меня, хотя, возможно, сама того не хотела, и обслужила меня, как будто я был ей господином, а она, бедняга, мне служанкой, хотя ей и в голову такое не могло прийти. Потому я и называю её с полным правом беднягой. Не бросается ли вам в глаза, дамы и господа, что я смотрю мимо неё, как если бы её уже не было, той, кого я словно во всех отношениях спокойно и доброжелательно обобрал до нитки? Я вижу её перед собой в одиноком закутке, разорённую, покинутую, и имей она хоть тысячу радостей, всё равно в моих глазах она останется разбойнически обобрана, и я не могу освободиться от сознания того, что одержал над ней победу, и почти переворачиваюсь кверху дном от этого сознания, как перегруженная плодами тележка, а плоды принадлежат, на самом деле, ей, их у неё отняли, и моя душа со всеми её звонкими радостями принадлежит ей. С тех пор, как я полюбил её, меня не отпускает глупое и одновременно восхитительное чувство, будто у меня внутри висят сплошные звонкие колокольчики, издающие чудесные звуки с, как мне кажется, единственной целью развлекать меня в лучшем смысле этого слова. Той, кто слушает меня сегодня, я обязан за эту звенящую радость, которой она могла бы позавидовать, если бы что-нибудь о ней знала, но я всегда считал, что ей несколько не хватает широты ума. В общем и целом она всегда вела себя так, что сделалась моим деревом, под сенью листвы которого я чувствовал себя как нельзя лучше. Она давала развесистую тень. Пока я не знал и не начал ценить её, я, скажем так, слонялся вокруг, ощущая разбитость и усталость, а теперь я мог растянуться и отдохнуть на плаще этой принцессы, словно на ложе из мха, и широко использовал эту приятную возможность, и присутствующие поймут, что подобной суммой щедрости я, не хочу сказать, пренебрегаю, но и не имею больших оснований очень уж дорожить. Я пользуюсь ей и могу над ней усмехаться. Я принадлежу ей, но так, что она ничего от меня не имеет. Мне угодно её любить. Эта любовь не стоит мне ни гроша. О ней заботится посредственность. Я очень его за это ценю и прошу продолжать в том же духе. Он тоже, как мне кажется, присутствует. Мои тонкие нервы достаточно явно об этом заявляют. Ему не следует сомневаться в моём поощрении. Я всегда целовал ей ручку. Как бы она смогла запретить мне кутать её в роскошные шелка моей нежности? Когда мне хотелось быть рядом с ней, я говорил: 'Явись', - и она появлялась. Она была так послушна, как я только мог пожелать. Она никогда не отказывалась быть мне всем, и я гораздо, гораздо её богаче, потому что я её люблю, а тому, кто любит, всегда достаётся то, что ему нужно для счастья, и даже больше, так что он должен проявлять осторожность, чтобы не набрать слишком много. И лицо этой девушки стало мне ужасно, и вы поймёте, почему — потому что это было лицо обокраденной. Стоило мне её завидеть, я бежал прочь и, уж конечно, не из трусости. Я запросто мог бы с ней заговорить. Я и желал, и не желал этого, я боялся разговора с ней, потому что никогда не предполагал в ней особенного ума и опасался заскучать в её обществе. Имеет ли право скучать такой, как я? Нет, не имеет, не должен. Зачем? А теперь она всё это слушает, и все мои слова направлены на то, чтобы её как следует задеть, чтобы она почувствовала, насколько я её выше, насколько выше тот дух, который говорит моими устами, дух отца и матери, дух воспитания и дух человечества и приличия, и ещё дух отечества. Она относится к тем людям, которые только первого августа, то есть в день праздника заложения необходимых принципов нашей свободы и независимости, чуть-чуть вспоминают о стране, чьими гражданами являются. В остальное время она, как и прочие, желает одних развлечений. Так делают все обычные люди, те, у кого нет присутствия ума, кто и сам-то едва присутствует в мире, поскольку не имеет или почти не имеет связи с минувшим. До сегодняшнего дня она ни разу не была в церкви. Сегодня её сюда привело любопытство. Она бы, кстати, с удовольствием перемолвилась со мной словом, но я всегда буду вести себя так, чтобы этого не допустить. Однажды она попросила меня сделать что-то в интересах слепых, что-то пожертвовать, но я отказался, только чтобы посмотреть, какую она состроит мину в ответ на мой отказ. Она выглядела очень разочарованно, и я полюбил её ещё больше за сочувствие с бедными слепыми, которые не видят роз, чей образ напоминает евангелие, не видят ни сине-белых гор, ни зелёных смеющихся лугов, ни леса, ни любимых, но которым всё равно можно позавидовать, потому что они ничего не видят, видят только внутренним зрением, так что сначала должны придумать, что хотят видеть, но видят всегда так же ясно или ещё яснее, чем зрячие. Любовь хочет быть слепа, и, может быть, я покинул Эдит, чтобы остаться слепым. Всякий раз, когда я её видел, на меня наваливалась какая-то тьма. Видеть её значило либо терять, либо видеть в такую величину, что её образ затмевал всё вокруг, даже меня и, главное, саму Эдит. Подобных тонкостей бесчувственной, непонятливой не понять. Она ничего не чувствует, даже сейчас. Она считает, что чувствовать — это слишком для неё низко и может оказаться во вред. Она ничего не делает всерьёз. И кавалер у неё тоже отличается отменной обыкновенностью, прямо битком набит заурядностью, что не помешало мне поцеловать её на лестнице, устланной коврами, в доме, который я не стану подробней описывать. А теперь приготовьтесь к неприятному происшествию. Хотя потребуется ещё несколько минут, потому что она пока не находит смелости отомстить за себя. Она знает, какая она трусиха. Я всегда являлся перед ней невозможно одетый, чтобы разозлить её, а теперь у меня в кармане лежит гонорар, происходящий из факта, что я насочинял про неё разных историй, чуть не падая на пол от смеха. Вот было бы сейчас здорово упасть без чувств. Я бы оказался как раз в таком состоянии души, чтобы меня подняли, отнесли и возложили на зелёные листья в шатре». Тут он упал. Тихий крик пронзил воздух под высокими сводами. Эдит стояла, выпрямившись. Из рук у неё выскользнул револьвер. По лестнице на кафедру стекала драгоценная разбойничья кровь. Никогда не проливалась кровь более интеллектуальная. «О, глупец и интеллектуал», — прошептала Ванда. Несколько мужчин уважительно окружили немую мстительницу. Её посредственный кавалер вёл себя и теперь не иначе как тактично, читай посредственно. Госпожа фон Хохберг положила разбойнику руку на грудь и на лоб. Маленькая девочка сказала: «У меня бьётся сердце, я слышу, как оно бьётся». Его подняли. Кто - то позвонил вызвать карету скорой помощи, которая вскорости приехала. «Он говорил как-то почти уж слишком свободно», — заметила госпожа супруга профессора Амштутца. Выстрела почти не слышали. То, что не было слышно хлопка, воспринималось как загадка. «Его следовало проучить», — сказал один из мужчин, заботившихся об Эдит. Ей овладела беспомощность. Карающие легко теряются. А тут ещё всё нервное напряжение. Как будто это так просто, выступить судьёй. Из чистого приличия её временно взяли под арест. Это произошло в щадящей форме. У неё дрожал ротик. Разумеется, она действовала в лихорадке. К тому же, она подтвердила, что разбойник был ей дорог. Всем это сразу стало очевидно. Общественное мнение её сразу оправдало. «Почему вы это сделали?» — спросила госпожа фон Хохберг, подойдя к красавице. «Потому что мне пересказали, что он сплетничал о смерти Вальтера Ратенау». Это заявление пробудило определённое восхищение среди тех, кому выпало счастье допрашивать её. Эдит вдруг показалась представительницей какого-нибудь комитета. «Вы говорите правду?» — стала настаивать госпожа фон Хохберг. «Нет, это я так просто сказала». Церковь опустела. Эдит попросили проследовать в беседку, в которую её сопроводят с тем, чтобы она некоторое время посидела, подперев рукой подбородок. Там она сможет заняться самосозерцанием и будет при этом выглядеть очень мило. У беседки есть преимущество, заключающееся в том, что она относится ещё к «директуару». Она, вроде бы, стоит посреди национального парка, хотя прямо это не было сказано. Так, обронили к слову. В парке находится художественно развалившаяся колонна, сидеть, прислонившись спиной к которой Эдит вменяется в обязанность, т. е. говоря деликатнее, в задание, пока за ней не придут.

Конечно, во время сочинения этих страниц концерт вынужден был быть пропущен. Опять я пропустил шанс увидеть знаменитость. В который уже раз? У меня имеется вполне обоснованное намерение познакомиться с одной из самых элегантных женщин нашей страны. Она осведомлялась о моей скромной особе с большой теплотой. Ну и что? «Поскольку мы не более, чем начинающие в познании людей, и поскольку так пугливы, или же медлительны в стремлении познать самих себя, то отправляйтесь к вашему разбойнику в больницу, милая Эдит, если вы не возражаете, что я обращаюсь к вам без обиняков со всей доверительностью, ведь вы прекрасны и милы», — сказала госпожа фон Хохберг девушке из уединённого эрмитажа, попросив её следовать за собой и признавшись в своём восхищении. «О, что вы, милостивая госпожа», — отклонила Эдит с привычным хладнокровием это оказание чести. «Как он?» — добавила она вопросительно с так называемым беспокойством. «Увидите сами», — госпожа фон Хохберг уклонилась от ответа на вопрос прекрасной, лебединой девушки, и всё время пути они промолчали. Кстати, путь вёл их мимо одного издательства, которое в основном специализировалось в научных трудах. Беллетристы работали проводниками в горах или завивали волосы, служа помощниками цирюльников и делая по возможности хорошую мину при суровой необходимости расширения сферы заработка. Разбойник только что поел и теперь спал. Расходы на выздоровление взяла на себя заботливым образом община, которая чувствовала себя в долгу, потому что он оказался в состоянии немощи при выполнении общественной функции, в каковом состоянии теперь и находился. Врачам и медсёстрам полюбился удивительный подопечный. Как настоящий ангел, благодарил он всякий раз за осмотр или за рукопожатие. Он казался просто-напросто человеком с большим вкусом. Читать ему не надо было. Его мозг требовал отдыха. Конечно же, газеты осветили романтическое происшествие в церкви всеохватывающими и добросовестными репортажами. Многочисленные открытки с запросами о состоянии уважаемого пациента приносили ему если не на постель, то на столик, ножки которого были снабжены колёсиками, чтобы больной мог одной рукой и без труда придвигать его к себе или так же легко отпихивать обратно. Как уже упоминалось, по воскресеньям он ел отменную сочную курицу. Но не будем слишком погружаться в детали. Иначе нам из них не выбраться. Он был настолько не где иначе, как рядом с ней, что нерасторжимость казалась ему само собой разумеющейся, а разделение глубоко непостижимым. Она могла бы сунуть его себе в карманчик, таким маленьким, ничтожно малым делало его, как ему казалось, принадлежание к Эдит. Чем больше нас умаляет чувство, тем мы счастливей. Среди прочего, он получил письмо от особы с немалым весом, того самого сексуального авторитета, в которой, тем не менее, в значительной мере стучала, билась и пульсировала потребность в переживании сексуальности духовным путём, или лучше сказать, в ознакомлении с сексуальностью души. Когда две женщины достигли комнаты номер 27, потому что именно таков был номер разбойничьей больничной комнаты, баронесса взяла слово и сказала: «Прежде чем мы войдём, мне нужно кое-что узнать. Что я хотела сказать? То, что мы хотим сказать, может легко вылететь из головы, если туда взамен придёт что-нибудь другое, но мы должны постоянно напрягать память в угоду недвусмысленности и любви к истине. Вы мне слишком милы, чтобы я могла с вами поссориться. Что касается тех знаменитых ста франков, которые он давно должен был бы вам отдать из одной уже галантности, то я считаю его полностью освобождённым от долга, потому что вы наказали его именно за уклонение от этой повинности. Но об этом ещё будет время поговорить. Эти деньги для вас ещё не пропали, и, если желаете, за вами вполне остаётся на них право. Он вас тяжело оскорбил, и вы сполна ему отомстили. Может быть, даже сверх меры. Но это такая сильная личность, что боль была ему сладка. Также весь город признал, что он вас загипнотизировал, что искал вашей мести, что вы оказались жертвой его искусства навязывать свою волю, поэтому-то вас и оправдали. Согласно новейшим исследованиям, его родиной, видимо, является Калабрия [22] . Но даже если из каждого его слога, из каждого жеста не дышит швейцарский дух, я всё равно считаю его добрым славным швейцарцем, который в этом никому не уступит. Он любит вас безмерно, безумно и самым благочестивым и невоспитанным образом. Я, конечно, вовсе не хочу навязывать вам советов, как его судить, но признайте, что вы не так скоро сумеете найти кого - то, чей чувственный мир устроен так нежно и кто ничего не просит для себя, но хочет дарить и раздавать. Вам надо было только сказать: 'Дай', - ведь он только этого и ждал со всей страстью. Но самый что ни на есть робкий человек удивительным образом наводит робость на девушек, а уважительный вызывает уважение. Он, конечно, очень хорошо знает так называемую жизнь, но поскольку он хочет её любить и действительно любит, то может показаться, что он её не понимает и выглядит неискушённо. Это к слову. Но главное в том, что в нём жива неиссякаемая самозабвенность. Вы могли бы отправить его работать с условием, что его заработок будет принадлежать вам и что за труды ему будет дозволено раз в год видеть вас. Такому человеку, как этот разбойник, нужно давать поручения, ведь он жаждет служить. Но вы, разумеется, не были обязаны разгадать его душу, так что хорошо, что всё случилось, как случилось, а теперь мне бы было приятно, если бы вы его поцеловали. Он спит, так что не бойтесь, он не станет смеяться над вашей доброй волей. Он всегда смеётся над всем добрым и прекрасным, святым и значительным, и как раз это люди вменяют ему в вину, тем самым лишь выставляя напоказ собственную сентиментальность». С этими словами они вошли в комнату. «Смотрите, какое мальчишеское у него лицо. Хотя, конечно, он при этом может быть вполне изрядным мужчиной», — заметила госпожа фон Хохберг. «Эдит, ты меня простила?» — слетело с губ спящего с таким выражением, что почти хотелось рассмеяться. Он сказал это во сне. Так что даже во сне у него хватало бесстыдства находиться при ней. Она склонилась над ним, коснулась рукой, на которую он так часто смотрел, его горячечной головы и прижалась к его рту своим, который он любил больше всего и который превратился для него в святыню. «Шубу он мне тоже так никогда и не купил. Это самый скверный мальчишка на свете». Но у него во сне она была милая, та, кто только что сказала о нём такое. Она была безмерно высока, и чем лучшего она была о нём мнения, тем выше и прекрасней росла в его глазах. «Призваны ли мы понимать друг друга или, скорее наоборот, избраны ошибаться, чтобы счастья не оказалось слишком много и чтобы счастье оставалось в цене, и чтобы так создавались ситуации, на которых можно построить роман, не бывший бы возможным, если бы все друг друга понимали?» — спросила госпожа фон Хохберг и как зрелая женщина бросила этот вопрос миру в лицо, назвав Эдит своей милой послушной дочуркой и уведя её из комнаты. «Он часто стоял в своей комнате на коленях, сложив руки, и молил бога, чтобы он послал тебе счастье. Помни об этом, а теперь, с твоего согласия, пойдём покажемся на люди».

22

Родина Ринальдо Ринальдини.

А теперь, в заключении книги, небольшое резюме. Всё это кажется мне огромной, чудовищной глоссой, смехотворной и бездонной. Акварельный набросочек, сделанный юным, едва переросшим мальчишеский возраст художником, послужил толчком к этим культурным строкам. Порадуемся этой победе искусства. Сегодня, дамы и господа, я почти восторгаюсь собой. Я себя изумляю. Вы тоже станете охотней верить в меня в дальнейшем. Сомневаться значило бы не иметь чувства юмора. Утверждаю ещё раз, как и в начале этого издательского и литературного предприятия, что тот, у кого нет денег — негодяй. Свергнуть разбойника! Падай к ногам подавальщицы! Тебе самое время подчиниться. Негодник выглядывает из-за мощного ствола дерева. Значит, он выписался из всех больниц на свете и теперь как новенький. Здоровей, чем раньше. Эдит стоит на вершине преклонения. Дозволим девушке триумфы, которые она торжествует. Насколько она с этим разбойником, которому мы к удивлению читателя до сих пор не нацепили имени, просто играла, и не обращался ли он с ней, со всеми восхвалениями и воспеваниями, лишь играючи, — эта загадка пусть канет в могилу во всей своей ясной неясности и неразоблачённости. Не всё следует открывать и освещать, иначе тому, кто смакует наш рассказ, не останется места для размышлений. Позаботимся, чтобы среди нас были те, кто предаётся размышлениям, мыслям и чувствам. О, как хорошо на опушке леса. Дитя моё, прошу тебя, осознай это. Вряд ли когда-нибудь снова тебе удастся сделать такое интересное и важное знакомство, как эта раскрашенная и глазированная всевозможными зельями отщепенка. Особенно нас радует, что не придётся волочить разбойника к Эдит. Её применение револьвера было необдуманностью. Неосторожные люди милей всего. Так что не ему пришлось искать её, а она сама его разыскала, и потому была в высшей степени вознаграждена. Вкус госпожи фон Хохберг считается крайне изысканным. Ради бога, пускай Эдит остаётся чем-то самым высоким для этого трусишки и торговца кружавчиками. Мне с ним, в любом случае, не по пути. Мы считаем его за болвана, потому что у него провалы с деньгами, а ведь деньги заменяют в жизни волшебную палочку, при помощи которой из сокрытости и невкушённости извлекаются радости и забрасывания любовью. Его страдальческие глаза обведены траурной каймой. Оставим этого подлеца на произвол его моря наивности. Пусть сам ищет своему чувственному водохранилищу подходящий обрыв, чтобы назвать его потом самым прекрасным водопадом персональности на свете. Руки у него — как вознесённые на трон и развенчанные короли. Импонирует ли вам эта красивая фраза? Сексуальная фасолька съедена в присутствии человека со званием и положением, а Вальтер Ратенау в достаточной степени отомщён. Некоторое время назад мы получили из Голландии открытку, в которой кто-то спрашивал нас о состоянии нашего творения. Мы предполагаем, что нам собираются предложить директорский пост. Я и вправду ощущаю тягу раздавать приказания. Не распознали ли вы сами эту черту характера из моего стиля повествования? Но прозрения хороши даже запоздалые. Рот Эдит для презренного разбойника продолжает оставаться неразрешимой загадкой. Подтверждаю, что его держат под надзором. Сотни исподних юбчонок симпатизируют ему. Когда он вышел из больницы, то полчаса неподвижно стоял посреди улицы, потом сделал несколько осторожных шагов, снова остановился и воскликнул: «Повсюду — она одна. Она — это вся вселенная». Разумеется, мы отказываемся чувствовать в себе ответственность за такие перегибы, мы лишь ставим в известность об известном перенапряжении ума разбойника. Мы, к счастью, славимся своим трезвым взглядом. Товарищи по судьбе, т. е. женщины, создайте грациозный тайный союз по борьбе с мужскими раздосадованностями! Организуйтесь и сплотитесь, а я буду вашим лидером. Ту открытку из Голландии мне прислал приятель Ратенау. Вы видите, как такое дитя природы, как я, умеет завоевать обильное и беспрепятственно со всех сторон поступающее уважение к себе. Это вас в некотором роде трогает. А недавно Эдит пронеслась по городу на мотоцикле. Я это я, а он это он. У меня есть деньги, у него нету. В этом и заключается вся огромная между нами разница. На Ванду мы научились смотреть свысока путём работы над собой. Облизывал ли когда-нибудь такой приличный человек, как я, чью-нибудь ложечку? Нельзя себе представить. Особы моего класса разговаривают по воскресным утрам с элегантными молодыми людьми о Гёте. Его талант в сотрудничестве с известными газетами, а также его помощь при изготовлении сего манускрипта начали удостаиваться внимания. Университетские профессора усиленно его приветствуют. Тугодум ничего не понимает. Уж такой он телёнок, архиглупец. Если бы он не был Крезом глупости, то не был бы собой. Если говорить вообще, то мы считаем его беспечностью и совестью всех народов. Как глубоко мы копнули. Правда глядит нам в лицо, я поднимаю глаза, и как нелогично это ни прозвучит, я твёрдо верю и объявляю солидарность со всеми, кто считает, что в порядке вещей находить в разбойнике приятность и отныне состоять с ним в знакомстве и здороваться.

РАССКАЗЫ

ДВЕ ИСТОРИИ 1902 («Geschichten»)

ГЕНИЙ

Однажды ледяной ночью Венцель, гений, стоял на улице в тонкой, тоненькой, тонюсенькой одежонке и попрошайничал у прохожих. Господа и дамы думали, господи, ну он же гений, он может себе такое позволить. Гении не так легко подхватывают насморк, как простые смертные. Венцель ночевал в портике Королевского дворца и, смотрите-ка, не простудился. Гении не простужаются сразу, даже если очень холодно. Утром он велел доложить о себе молодой и прекрасной королевской дочке, на нём было то же самое платье, что и прежде. В нём он выглядел жалко, но слуги сбивали друг друга с ног и с толку, перешёптываясь: гений, ребята, гений, а потом доложили о Венцеле повелительнице, и он весело вступил в её покои. Венцель даже не поклонился принцессе, потому что, судите сами, такого гению не полагается. Принцесса же, в благоговении перед величием собственного духа, склонилась перед гением, я имею в виду, перед юным Венцелем, и протянула ему белоснежную ручку для лакомого поцелуя, а потом осведомилась, что ему угодно. «Хочу есть», — ответил грубиян, и, однако же, нашёл отклик, потому что тотчас же, по мановению руки повелительницы, был подан великолепный завтрак и портвейн, всё на серебряных блюдах и в хрустальных сосудах на золотом подносе. Гений ухмыльнулся при виде яств, потому что, судите сами, гениям можно и поухмыляться. Королева была благосклонна, кушала вместе с Венцелем, на котором в соответствии с его гениальной сущностью не было даже сколько-нибудь приличного галстука, расспрашивала о его творениях и даже выпила за его здоровье: всё это с милой невинной грацией, очень ей свойственной. Гений чувствовал себя полностью счастливым в первый раз за всю свою порванную в клочья жизнь, потому что, смотрите-ка, даже гениям не чуждо это человеческое свойство — быть счастливыми. Помимо прочего, произнося застольную речь, Венцель заявил, что настроен завтра или послезавтра разрушить мир. Королевская дочь, которую понятным образом объял при этом ужас, бросилась вон из комнат, испуганно и благозвучно визжа, как всполохнутый соловей, оставив гения наедине с его гениальностью, и рассказала обо всём отцу, господину принцу-регенту страны. Последний же испросил Венцеля по возможности быстро, немедленно, отправиться вон, что и было исполнено. И теперь гений снова в подворотне, и ему нечего есть, но все ему это прощают, этому сумрачному гению; а он не знает, куда податься от забот. В этом состоянии ему на помощь приходит быстрая гениальная мысль (все гениальные мысли чрезвычайно проворны). Он организует снегопад, причём такой продолжительный и сильный, что через короткий промежуток времени весь мир оказывается погребён под снегом. Он, гений, возлежит на обледенелой корке наста, на самом верху, и лелеет недурную мысль о том, что весь мир лежит под ним, погребённый. Он говорит себе: это мир тяготящих воспоминаний. Он повторяет это до тех пор, пока вдруг не замечает, что изголодался — как по хорошей земной еде (такой, как, например, в отеле «Континенталь»), так и по дурному человеческому обхождению. Солнце там наверху тоже не особенно радует, потому что сидеть под солнцем в полном одиночестве — хм — он чувствует холодную дрожь. Одним словом, он устраивает оттепель. Тем временем в мире успело кое-что измениться: образовалось новое, свежеумытое поколение людей, преисполненное почтения перед всем сверхчеловеческим. Это тешит Венцеля до тех пор, пока снова не надоедает. Он сокрушается, и вздохи, исходящие из глубин его души, достигают общего признания. Ему хотят помочь, убеждают его в том, что он — так называемый гений человечества, или же его воплощение и персонификация. Но всё это втуне, потому что гению не помочь.

МИР

Когда старый господин Церрледер однажды вечером заявился домой слишком поздно, его господин сорванец-сын переломил его через колено и задал ему хорошей трёпки. «В будущем, — сказал сын отцу, — я тебе вообще не буду давать ключа от дома, понятно!» — Мы не знаем, понял ли отец это с первого раза или нет. На следующий день мать получила от дочери звучную пощёчину (полнозвучную, было бы правильнее сказать) за то, что слишком много крутилась перед зеркалом. «Кокетство, — сказала дочь, негодуя, — это позор для людей такого почтенного возраста, как ты», — и выгнала несчастную на кухню. На улице и во всём мире происходили следующие беспримерные случаи: в подворотнях девушки шли за кавалерами по пятам и докучали им своими предложениями. Некоторые из этих таким образом преследуемых юнцов краснели от дерзких речей надоедливых дам. Одна такая дама при свете дня совершила неприкрытое нападение на совершенно непорочного мещанского сына с незапятнанной репутацией, который с криками пустился в бегство. Сам же я, более распущенный и менее добродетельный, попался в лапы одной молодой особы. Я некоторое время дал ей себя поуламывать, но только из заранее заученного жеманства, и этим только ещё более распалил горячую девушку. К счастью, она меня оставила в покое, что мне полностью подходило, так как я питаю пристрастие к дамам более высокого пошиба. В школьных классах учителя на седьмой или восьмой раз не могли заучить лекцию, и поэтому их сажали под домашний арест. Они рыдали, потому что им так хотелось провести вечер за распитием пива, кеглями и другими грубыми развлечениями. В переулках прохожие без стыда отливали на стены. Собаки, случайно проходившие мимо, таким поведением по справедливости возмущались. Благородная дама несла на своём хрупком плече лакея в сапогах со шпорами; краснолицая служанка ехала в открытой коляске кататься с герцогом тамошней земли. Она манерно улыбалась, показывая три шатких зуба. В коляску были запряжены студенты. Их ежесекундно подстёгивали проворной плёткой. Уличные воры бежали за судебными исполнителями, арестовавшими их в кабаке или борделе. Спектакль притягивал внимание многих собак, которых арестанты радостно кусали за икры. Так это и происходит, когда судебный исполнитель нерадив. И на этот мир вздора и греха обрушилось сегодня пополудни небо; без грохота, нет, скорее, как мягкое сырое полотно, и всё покрылось дымкой. Ангелы, одетые в белое, блуждали босиком по городу, по его мостам, и отражались в мерцающей воде хоть и тщеславно, но с изяществом. Черти с чёрной щетиной проносились мимо с дикими криками, потрясая вилами в воздухе, к вящему ужасу людей. Вообще, они вели себя крайне нескромно. Что ещё я могу добавить? Небо и преисподняя разгуливают по бульварам, в лавках заправляют блаженные наряду с проклятыми. Всё слилось в хаос, крики, улюлюканье, бег, смятение и вонь. Наконец, господь сжалился над этим презренным миром. Он взял Землю, которую когда-то изготовил за одно утро, и засунул её в мешок. Первое мгновение (слава богу, только мгновение, не дольше) было просто ужасно. Воздух стал твёрдым, как камень — или даже ещё твёрже. Он разрушил все дома в городе, и они уткнулись друг в друга, как пьяницы. Горы поднимали и опускали широкие спины, деревья летали в пространстве, как чудовищные птицы, а само пространство в конце концов растеклось неопределимой желтоватой холодной массой, у которой не было ни начала, ни конца, ни измерения, ни чего-то ещё, оно стало просто Ничем. А писать ни о чём нам представляется невозможным. Даже сам господь бог испарился из скорби о собственной жажде разрушения, так что этому Ничему не осталось даже характера, способного определить или придать окраску.

ДВЕ СТРАННЫЕ ИСТОРИИ О СМЕРТИ 1904 («Aufsatze»)

Служанка (I). У богатой дамы была служанка, которой полагалось следить за ребёнком. Ребёнок был нежный, как лунный свет, чистый, как свежевыпавший снег и пригожий, как солнце. Служанка любила его, как луну, солнце, почти как самого господа бога. Но однажды ребёнок потерялся — никто не знал, как, — и тогда служанка стала его искать, и искала по всему свету, во всех городах и странах, даже в Персии. Однажды ночью там, в Персии, служанке попалась на пути высокая мрачная башня, которая возвышалась рядом с широкой бурной рекой. На самом верху башни горел красный свет, и верная служанка спросила у этого света: Не подскажешь, где мой ребёнок? Он потерялся, я ищу его уже десять лет! — Так ищи же ещё десять лет, ответил свет и потух. И служанка искала ребёнка ещё десять лет во всех местностях и окрестностях, даже во Франции. Во Франции есть большой великолепный город под названием Париж, и вот туда-то она и пришла. Однажды вечером она стояла у ограды прекрасного сада и плакала, потому что всё ещё никак не могла найти ребёнка. Она вытащила красный платок, чтобы утереть слёзы. Тут дверь в сад отворилась, и навстречу вышел ребёнок. Не успела она его увидеть, как сразу умерла от счастья. Почему она умерла? Какой тогда во всём этом смысл? Так или иначе, она к тому времени уже состарилась и потому не вынесла такого потрясения. А ребёнок теперь — гранд-дама, красавица. Если ты её встретишь, передай ей от меня привет.

Тыквоголовый человек. Жил однажды человек, у которого вместо головы на плечах была пустая тыква. С такой головой далеко не пойдёшь. А он всё равно хотел пробиться в первый ряд! Хорош фрукт! Вместо языка у него висел изо рта дубовый листик, а зубы были просто вырезаны ножом. Вместо глазниц — две круглые дырки. В дырках горели два свечных огарка: глаза. Такими глазами много не увидишь. А он, хвастун, всё равно утверждал, что у него глаза лучше некуда! На голове красовался цилиндр, который он снимал, когда с кем-нибудь разговаривал, такой уж он был вежливый. Однажды этот человек пошёл погулять. Но ветер дул так сильно, что глаза потухли. Он хотел было зажечь их снова, но не нашёл спичек. Он стал плакать своими свечными огарками, потому что не мог найти дорогу домой. Так он сидел, обхватив голову-тыкву обеими руками, и хотел умереть. Но так просто умереть у него не получилось. Сначала прилетел майский жук и съел дубовый листик, торчавший у него изо рта. Потом прилетела птица и выклевала дырку в тыквенном черепе. Потом пришёл ребёнок и отобрал у него оба свечных огарка. Только после этого он смог умереть. Жук ещё грызёт листик, птица ещё клюёт тыкву, а ребёнок ещё играет со свечками.

Поделиться с друзьями: