Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Творчество строит ему гримасы неодобрения. К осени его настигает болезнь. Он удивляется кротости, заполняющей теперь его душу. Сестра приезжает в Тун, чтобы забрать его домой. Глубокие впадины образовались у него на щеках. Черты и цвет лица выдают душевный распад. В глазах меньше жизни, чем в надбровных дугах над ними. Волосы спадают колтунами на лоб, источенный мыслями, которые тянут его за собой в грязные дыры преисподней, так он воображает. Стихи, звучащие в голове, кажутся ему вороньим карканьем, он хочет вырвать из себя память. Он хочет выплеснуть жизнь, но сперва — разбить её сосуд. Его скорбь сродни боли, насмешка — жалобам. Что с тобой, Генрих? — ласково касается его сестра. Ничего, ничего. Ещё не хватало, чтобы объяснять, что с ним. На полу комнаты раскиданы рукописи, как бесчеловечно покинутые отцом и матерью дети. Он протягивает сестре руку и довольствуется долгим взглядом в полном молчании. Он скорее уже не смотрит, а таращится на неё, так что бедную девушку бросает в дрожь.

Потом они уезжают. Девчушка, которая готовила и убирала комнату Клейсту, прощается с ними. Светлое осеннее утро, экипаж катится по мосту, мимо людей, по крупным булыжникам в переулках, люди выглядывают из окон, вверху на фоне неба и внизу под деревьями желтеет листва, чистота и осень, что дальше? У кучера во рту трубка. Всё как всегда. Клейст сидит, втиснувшись в угол. Башни тунского замка исчезают за холмом. Потом, уже издалёка, сестра Клейста ещё раз видит прекрасное озеро. Холодает. Они едут мимо домов. Надо же, такие элегантные поместья в этой горной местности? Дальше. Всё проносится и остаётся позади, всё танцует, кружится и исчезает из виду. Кое-где лежит осенняя

дымка, кое-где — позолота осеннего света, прорвавшегося сквозь тучи. Золото, его блеск — а ещё то, что найти его можно, только перекопав кучу грязи. Вершины, скалы, долины, церкви, деревья, ротозеи, дети, деревья, ветер, облака, ну и что? Что особенного? Ведь это всё — бросовое и обыденное? Клейст ничего не видит. Ему грезятся облака, образы и милые, бережные, ласковые руки. Как ты, — спрашивает сестра. Клейст приподнимает уголок рта и пытается улыбнуться. Получается, но с трудом. Он чувствует себя так, как будто ему пришлось отодвинуть ото рта каменную глыбу, чтобы улыбнуться.

Сестра осмеливается осторожно завести разговор о том, чтобы Клейст по возможности в скором времени занялся каким-нибудь практическим делом. Он кивает, он и сам про это думал. Мелодичные, светлые миражи мелькают перед ним. На самом деле, он должен признаться, что в этот момент ему не так уж плохо — больно, но не плохо. Что-то ноет, да, это правда, но не в груди, и не в лёгких, не в голове, так где же? Неужели? Совсем нигде не болит? Ну, всё же болит где-то, чуть-чуть, так прямо не скажешь. В общем, не стоит и говорить. Он что-то говорит и на какие-то моменты становится почти по-детски счастлив, и тогда девушка, разумеется, сразу делает строгую, укоряющую мину, чтобы хоть чуть-чуть дать ему понять, как нелепо он всё-таки играет с собственной жизнью. Девушка, в конце концов, тоже из семейства Клейстов и получила воспитание, то самое, которое её брат намерился выбросить на помойную яму. Конечно, в душе она рада, что ему лучше. Дальше, дальше, ну и путешествие! Однако, в конце концов, придётся отпустить его на все четыре стороны, этот почтовый экипаж, и наконец, можно позволить себе заметить, что на фасаде дома, где жил Клейст, висит теперь мраморная доска, сообщающая, кто здесь жил и творил.

Путешественники, едущие в тур по Альпам, могут прочесть эту надпись, дети из Туна читают её по буквам, по цифрам и потом вопросительно заглядывают друг другу в глаза. Еврей может прочесть эту надпись, и христианин тоже, если у него найдётся время до, скажем, отправления поезда, турок, ласточка, если ей это интересно, и я, я тоже, может быть, при случае эту надпись ещё раз прочту. Тун расположен на подходе к Бернским Альпам, поэтому ежегодно здесь останавливаются тысячи туристов. Я немного знаком с этой местностью, потому что бывал здесь в качестве агента акционерной пивоварни. Места здесь значительно красивей, чем я смог описать, озеро куда синее, небо в три раза прекрасней, в Туне проходила ремесленная ярмарка, не помню, когда, кажется, четыре года назад.

ПИСАТЕЛЬ (I) 1907 («Aufsatze»)

У писателя обычно есть два костюма: один для улицы и визитов, другой для работы. Он порядочный человек; сидение за узким письменным столом сделало его скромным, он отказывает себе в светлых радостях жизни, а когда, выйдя по делу, потом возвращается домой, то сразу снимает хороший костюм, аккуратно вешает брюки и пиджак, как полагается, в платяной шкаф, накидывает рабочую блузу и обувается в тапки, идёт в кухню, заваривает чай и садится за привычную работу. Он всегда пьёт чай, когда пишет, это ему нравится, поддерживает в нём здоровье и, на его взгляд, заменяет прочие мирские удовольствия. Он не женат, потому что ему не хватило отваги влюбиться, ведь ему приходится прилагать всю находящуюся в распоряжении силу духа, чтобы сохранять верность писательскому долгу, а это, как, возможно известно, долг непростой. В общем и целом он хозяйничает сам, за исключением тех случаев, когда подруга помогает ему отдыхать, а невидимый ангел-хранитель — работать. По его глубокому убеждению, его собственная жизнь не особенно радостна и не очень тосклива, не легка и не тяжела, не однообразна и не богата переменами, не нескончаемый, но и не часто прерываемый праздник, не крик, но и не долгая, бойкая улыбка: он творит, вот и вся его жизнь. Он всё время старается вжиться то в одно, то в другое, в этом заключается его творчество, а когда он на минуту отвлекается от работы, чтобы скрутить папиросу, глотнуть чая, сказать слово кошке, открыть кому-нибудь дверь или мельком выглянуть в окно, то эти перерывы несущественны, это, в некоторой мере, лишь паузы в искусстве или дыхательные упражнения. Иногда он делает в комнате гимнастику, иногда ему приходит на ум чуть-чуть пожонглировать; он приветствует также вокальные упражнения и музыкальную декламацию. Эти мелочи нужны ему, чтобы окончательно не рехнуться от сочинительства, чего он всерьёз опасается. Он пунктуальный человек; его профессия требует точности, ведь каждодневное сидение за столом едва ли оставляет место беспутству и беспорядку. В конечном счёте, желание и страсть изображать жизнь в словах берёт начало именно в определённой точности и прекрасном педантизме души, которой больно смотреть на то, сколько хороших, животрепещущих, преходящих и недолговечных вещей пролетает в нашей жизни мимо, а мы не успеваем их запечатлеть в тетради для записей. Вечная забота! Человек с пером в руке — как бы герой в потёмках, поступки которого не выглядят героически и благородно только потому, что мир не сталкивается с ними лицом к лицу. Недаром ведь всё-таки говорят о «героях пера». Возможно, это всего лишь банальное выражение для банальности, но ведь и пожарный тоже банален, хотя не исключено, что в определённом случае он может оказаться спасителем жизни. Случается, что смельчак с риском для жизни спасает из бурного потока воды ребёнка, или что уж там попадётся; писатель же зачастую истово жертвует собой искусству, вырывая из потока жизни ценности прекрасного, которые вот-вот захлебнутся и утонут. Он делает это, рискуя здоровьем, потому что корпеть над романами и новеллами десять, а то и тринадцать часов подряд за столом — занятие нездоровое. Так что писателя следует причислить к смелым, отважным натурам. В свете, среди блеска и безукоризненности, он порой ведёт себя скованно от застенчивости, неотёсанно от добродушия, нескладно из-за отсутствия лоска. Но попробуйте втянуть его в разговор или заловить в сети сердечной беседы — и увидите, как он отбросит неловкость, как у него развяжется язык, жесты станут естественны, а глаза заблестят не хуже, чем у любого чиновника, промышленника или моряка. Общительный человек хоть куда. Положим, у него за целый год не происходит ничего нового, потому что он вечно занят составлением предложений, сочетанием звуков и дописыванием произведения, но, простите, разве не восполняется эта нехватка фантазией? Неужто фантазия больше не в цене? Он способен до смерти насмешить компанию из, скажем, двадцати человек, или неслыханно удивить, или вызвать слёзы, просто прочитав вслух стихи собственного сочинения. А вот когда его книги выходят в свет! Весь мир — так ему кажется в чердачном одиночестве — набрасывается и сражается за красиво переплетённые, или даже обтянутые бурой кожей экземпляры. На обложке стоит его имя, обстоятельство, которого, по его наивному мнению, достаточно, чтобы прославиться по всему земному шару. Потом приходит разочарование, отрицательные отзывы в газетах, смертельно ядовитое шипение, замалчивание до смерти; наш писатель всё это сносит. Он идёт домой, уничтожает все бумаги, со страшной силой пинает письменный стол, так что последний летит через всю комнату, разрывает только что начатый роман, раздирает подкладной лист, выбрасывает в окно запас перьев и пишет издателю: «Уважаемый господин такой-то, очень прошу Вас перестать в меня верить», после чего отправляется бродить по окрестностям. Вскоре ярость и гнев начинают ему казаться смехотворными, и он говорит себе, что его долг и обязанность состоят в том, чтобы снова сесть за работу. Так делает один, другой делает, возможно, на пол-оттенка иначе. Рождённый писателем никогда не теряет воли писать; он обладает без малого безграничной верой в мир и в тысячу новых возможностей, открывающихся перед ним каждое утро. Ему знакомы все виды разочарования, но и все виды счастья. Страннее всего то, что удачи заставляют его сомневаться в себе скорее, чем неудачи; но это, наверное, происходит

из-за того, что машина мыслей у него всегда в движении. Время от времени писатель составляет себе состояние, но он прямо-таки совестится иметь кучу денег, поэтому в таких случаях он ведёт себя тише воды ниже травы, чтобы по возможности уклониться от ядовитых стрел зависти и насмешки. Совершенно естественное поведение! Но что, если он влачит нищее и презренное существование в сырых, холодных комнатах, за столом, по которому ползёт насекомое, в постели из соломы, в домах, полных мерзкого шума и криков, в полном одиночестве, под проливными ручьями дождя, в поиске пропитания, которого ему не достаётся, потому что слишком уж глупо он выглядит в глазах любого разумного человека, на раскалённом солнце в большом городе, в пристанищах, полных неудобств, в скандальных районах или приютах без друзей и домашнего уюта, ведь уже по названию понятно, что никакой это не уют — приют? Можно ли сказать с уверенностью, что такого несчастья не произойдёт? Вот что: противостоять опасностям писатель тоже способен, и именно от таланта смиряться со скверными обстоятельствами зависит, насколько хорошо он будет способен им противостоять. Писатель любит земной мир, потому что чувствует, что перестанет быть сыном мира, если не сможет его больше любить. В таком случае, он окажется писателем средней руки, ему это ясно, и потому он избегает показывать жизни недовольное лицо. В результате случается так, что его считают мечтателем, ограниченным и неспособным вынести суждение, потому что упускают из виду тот факт, что он не может позволить себе ни насмешки, ни ненависти, ведь эти чувства убивают желание творить.

ПОЖАР В ТЕАТРЕ 1908 («Geschichten»)

Это было своеобразное время. О подробностях тогдашнего общественного устройства придётся промолчать, иначе можно впасть в слишком сильную ярость. Невыносимая жажда расточительства и наслаждения, пышность, не поддающаяся сравнению, царили повсюду. Личность значила всё. Дерзости и честолюбию дозволялось всё. Денежный мешок диктовал законы. Несмотря на нищету, в которой жили бедняки, людей расплодилось такое множество, что отдельной человеческой жизни не придавалось значения. Полиции не существовало, как и церкви; убийцы убивали безнаказанно, воры — воровали, безбожники — богохульствовали, сильные — праздновали триумф, обидчики — обижали где, кого и как хотели. Кинжал или пистолет в руке был единственным оружием для предотвращения неуместностей. К тому же, каждый вынужден был следить за правотой и порядком и защищать себя сам. Но одного нельзя у этой эпохи отнять: блистательного театра. Актёры походили на искусных рыцарей благородного происхождения, такими они отличались безупречными манерами и с таким изяществом передвигались по сцене. Также и в отношении искусства красноречия все они были отборные и испытанные мастера. Живопись и поэзия цвели пышным цветом, несмотря на повседневные невзгоды; можно даже сказать, что эти благородные бутоны раскрывались такими несравненными цветами и пахли такими несравненными ароматами как раз из-за незащищённости, которой были отданы на произвол. А зодчество! Города в те времена походили на архитектонические сказки. С весёлым изяществом выгибали спины узкие мосты над многочисленными глубокими каналами. Высокие фасады домов источали гордый, скверный, но прекрасный дух. Как уже говорилось. Да-да.

Однажды вечером, часов этак в десять, в одном из многочисленных театров столицы этого, от нас, людей современных, слава богу, отдалённого и погрузившегося в толщу времён государства вспыхнул пожар. Эй! Пожар! — возопил кто-то в ужасе. Театр был полон, набит битком и нашпигован сверху донизу зрителями. Балконы, так называемые блошиные ложи, первыми превратились в кишащую муравьиную кучу. Щека к щеке, ухо к уху, вдох к выдоху — в такой тесноте сидели здесь люди из низших слоёв. В ложах сидели принцы и принцессы из княжеских домов, великолепные, словно выточенные из хладного камня человеческие фигуры. Присутствовали и богатеи, не пропускающие шанса показаться там, где развлекается знать; а также супруги богатеев, с декольте в плоской рамке выреза, с сильно выдающимся вперёд и излучающим благосостояние бюстом. Бриллианты блестели на шеях, жемчуг — на обнажённых запястьях, а гибкие, украшенные перстнями руки держали в пальцах веер, кружевной платок или бокал. С середины потолка свисала великолепная люстра, заливая театр ослепительным светом. Играл оркестр. Те, кто досыта насмотрелся на представление, прогуливались по коридорам, весело и задумчиво, манерно и красиво, торжественно и просто, в каждой тональности, каждой мыслимой походкой. Но — пожар, пожар! Кому теперь дело до тональностей.

В те беспутные времена едва ли существовала пожарная охрана и абсолютно не существовало правил противопожарной безопасности. Сперва пламя вырвалось на сцену, как будто было забавным сюрпризом постановки. Кое-кто уже собрался хлопать в ладоши и кричать «браво», но внезапно каждый заметил — будь то по бледности соседских лиц, будь то по ужасу в каком-то неслышном голосе, который взывал не к уху, а к душе, — что неподдельный, настоящий огонь выпрыгнул на сцену, как дикий зверь, с которым шутки плохи. Ещё и теперь некоторые не хотели замечать этого тигра, словно вдруг возникшего из ничего и ставшего властителем театрального вечера. Актёры, занятые в спектакле, подняли крик и бросились бежать с поприща искусства, и теперь уже кричала публика. На балконах поднял голову новый зверь: переполох. Каждая минута порождала, казалось, новое чудище. В одной из лож, занятых вельможами, стоял, прислонившись к золотой колонне, рыцарь Йозеф Вирзих, дворянин из того сорта людей, что смело глядят в глаза верной смерти. Этот страшный человек и бровью не повёл, ни один нерв не дрогнул на его стальном лице, он равнодушно смотрел на окружающий кошмар и не думал двигаться с места.

Не следует думать, что в те времена имелись железные защитные занавесы, жалюзи или что-то подобное. Нет, то поколение о таких вещах и не помышляло. И тут встал на ноги новый зверь: панический страх! О люди, самое время разувериться в искусстве вашей цивилизации! Некоторые, потеряв голову, обезумев и оставив надежду на спасение, прыгали головой вниз и обрушивались на людей, которые толпились внизу, на отчаянно и душераздирающе кричавших женщин, на мальчиков, в первый раз получивших разрешение пойти в театр. Погибель корчила рожи настолько же жуткие, насколько прямо-таки смехотворные. Двоих или троих убило уже одним звуком воплей ужаса. Лицо смерти искажалось то комическими, то трагическими минами. Но Йозеф Вирзих, типичный человек эпохи, по-прежнему не двинулся с места, словно вершащий судьбами бог.

Здесь были и дети. Не надо содрогаться, надо перенестись в тот век, и тогда не придётся рыдать о смерти невинного ребёнка. Надо перенестись в оба времени: в тот век и в тот несчастный миг, и тогда бедствие, которое уже начинает разрастаться, перестанет казаться таким уж невыносимо ужасающим. Матери затаптывали собственных милых сердцу отпрысков; мужчины вырывали у детей целые пучки волос с головы, а красивой маленькой девочке растоптали глаза. Завязалась битва, какой последующие эпохи, возможно, никогда не видывали в повседневной жизни. Женщин давили насмерть об колонны и перила; тем временем, люди начали гореть — загорелись, как бумажные. Но страшнее, чем женщины, горело, грозя поглотить их целиком, удушающее ликование в душе тех, кто спасся и теперь стоял снаружи, на морозе. По трое, по четверо они катались, сражаясь, от избытка радости на хрустящем снегу. Многие повредились в уме.

Сотни испуганных слепо выпрыгивали из окон первого, второго и третьего этажей на утоптанный снег, где и застывали с раздробленными конечностями. У некоторых из тех, что прыгали, были огненные крылья, их руки и головы пылали так, что они выглядели, как странные птицы, издающие крики, но не умеющие летать. Сотня людей, сваленных в дымящуюся кучу, из которой торчали кверху обугленные сучья, загораживали лестничный пролёт. Через одну из таких куч пытался пробраться Вирзих, ему это удалось, его начал было охватывать огонь, но он сумел потушить пламя, колошматя себя по бокам изо всей своей страшной силы, он хотел жить, ему внезапно пришла в голову мысль, что он должен жить во что бы то ни стало, и он вышел живым из пасти смерти. Оказавшись на свежем воздухе, он занялся спасением людей. Железными ручищами он ловил выпадавших из окон. Кожа на его лице и руках свисала чёрными клочьями, но этот человек нашёл в себе смелость, покинув место пожара, заявиться к своей подруге, графине Нидау, которая именно в этот момент давала один из своих знаменитых званых обедов. Он вошёл, при его виде вокруг раздались крики, а он рассмеялся и попросил, поцеловав хозяйке руку обожжёнными губами, разрешения утолить жажду и выпить бокал вина.

Поделиться с друзьями: