Разговорные тетради Сильвестра С.
Шрифт:
Да, табурете, на каких сидели (при этом подкладывали плоскую подушечку с узором в шахматную клетку) перед своим кассовым аппаратом, крутили ручку и пробивали чеки кассирши столь памятных мне тридцатых, сороковых и пятидесятых годов.
Почему я о них упомянул?
Так, по некоей случайной прихоти. А еще, может быть, и потому, что долговязым подростком мне так хотелось взобраться на высокий табурет, крутануть раз двадцать ручку, набить целую ленту чеков и сгрести с прилавков в мешок осетров, налимов, окорока, сыры и колбасы, недоступные нам по ценам.
Сгрести и накормить отца, мать и бабушку, накормить весь двор, всю голодную шпану, побирушек и нищих,
Сильвестр (пытаясь упереть локоть в отсутствующий подлокотник кресла). А знаешь, кто получил повестку и разорвал ее? Кого спасло Предначертание?
Я. Понятия не имею. Кто же такой смельчак?
Сильвестр. Смельчак не смельчак, но это Славик, Светик, Фира, как его называли… словом, Святослав Рихтер, мой хороший знакомый и даже собутыльник. А Рихтер по-немецки, между прочим, судья. Вот он и рассудил, сидя в ванне (повестку сунули под дверь): раз фамилия написана неправильно, значит, не ему.
Вот такой анекдот…
Сегодня 6 мая 2012 года, Егорий вешний.
За моим окном синеют чудесные весенние сумерки. Они скрадывают очертания домов и бульваров, окутывают их лиловой дымкой и придают им некую мерцающую таинственность.
В такие сумерки Москва кажется иногда Венецией, а иногда – пустыней аравийской.
В небе, за тонкой пеленой облачного дыма, слегка окрашенного закатным солнцем, что-то остро мерцает, похожее на упомянутые мною звезды или осколки разбитых елочных шаров, которые, унося осыпавшуюся елку, веником выметают из-под обложенной ватой крестовины. Вот, похоже, и вымели все вплоть до последнего и понесли к мусорному ведру, а они – глядь! – неким чудом оказались высоко за облаками и рассыпались по всему небосводу.
Такая уж нынче весна – все сплошные чудеса…
Едва угадывающийся обруч огромной молочно-матовой луны висит над горбатыми крышами. Вдалеке у Калужской площади пустой трамвай с желтыми окнами бесшумно гремит по рельсам, как запряженная грешниками адская вагонетка, и сыплет вылетающими из-под дуги искрами. И кто-то долго чиркает спичкой, чтобы закурить, и, не дождавшись, пока она наконец загорится, задает ей щелчка, прижимая серной головкой к боковой стенке коробка. И тогда она вдруг вспыхивает, крутясь в воздухе, но тут же гаснет, оставляя лишь легкий, прозрачный дымок.
Я зажигаю лампу под темно-красным матерчатым абажуром, собранным складками и стиснутым понизу медным обручем. Достаю и раскладываю на столе мое бесценное сокровище – тетради Сильвестра Салтыкова. Среди них есть несколько подарочных, купленных бабушкой Софьей еще при царе Николае. Купленных у немца или француза – с твердой обложкой добротного картона, покрытой набивной тканью и украшенной медными уголками, с золотистым обрезом плотных страниц и рельефно оттиснутой розой в овальном медальоне.
Могу себе вообразить, как бабушка Софья придирчиво их выбирала, осматривала, постукивала ногтем по обложке, пускала веером страницы. Сомневалась, раздражалась, досадовала, самолюбиво выговаривала приказчику: «Нет, голубчик, не подходят. Извольте показать другие». Тот выносил откуда-то из мрака еще кипу, раскладывал перед нею, с пренебрежительной угодливостью ждал, когда же, наконец, она выберет, оплатит и уйдет.
«Вот эти я возьму. – Даже не посмотрев, не удостоив внимания тетради, принесенные им, она вдруг словно впервые замечала те, что вот уже полчаса лежали перед нею на прилавке. – Возьму, возьму, решено». Пока
она не передумала, их проворно заворачивали, и бабушка Софья уносила покупку с собой, чтобы дома развернуть, снова осмотреть, постучать ногтем по обложке: «Да, эти. Именно эти. Те были гораздо хуже. Даже сравнивать нельзя».На моем столе, чуть поодаль от предметов письменного обихода, – фотография Сильвестра в обнимку со Святославом Рихтером. Рихтер во фраке и цилиндре, обсыпанном новогодним конфетти, в маскарадном цилиндре, с тросточкой, взятой посередине – так, словно он только что вращал ею перед фотографом. Сильвестр в бутафорском плаще и ботфортах, явно заимствованных – по дружбе – из театральной гардеробной, и со шпагой.
Оба молодые (хотя Сильвестр на шесть лет старше), оба изрядно поднабрались – выпили шампанского, оба беззаботно смеются, позерствуют, фиглярствуют, дурачатся.
У обоих все заботы еще впереди…
Рихтер (пошатываясь, пришаркивая и чему-то умиляясь). А позвольте полюбопытствовать, мой друг. Вы когда-нибудь слышали, как ревет осел?
Сильвестр (убежденно). Нет, никогда не слышал.
Рихтер (с интригующей улыбкой, скрывающей тонкий намек). Значит, вам повезло. Осел ревет ужасно. Так, как играют некоторые пианисты.
Сильвестр. Ах, вот вы о чем! И кто же, так сказать, первый по реву?
Рихтер (капризно). Я вам не скажу. Мы оба с вами напились.
Сильвестр (грозя ему пальцем). Нет, уж скажите. Я от вас не отстану. Оборин?
Рихтер. Оборин – лев, хотя бы потому, что его зовут Лев. Ха-ха-ха! Как я люблю, напившись, болтать всякий вздор!
Сильвестр. Тогда кто же? Игумнов?
Рихтер. Ну что вы! Игумнов играет бла-о-род-но, хотя, признаться, все хуже и хуже. В трудных местах замедляет темп – позор. В пассажах не все ноты выигрывает.
Сильвестр. Может быть, Нейгауз?
Рихтер. Давайте чокнемся. Угадали. Когда Гарри берет педаль на два такта, у него в Бетховене слышен ослиный рев. Да и мажет безбожно. Но об этом тс-с-с. Молчок. Не выдавайте меня. Все-таки неудобно, знаете ли. Мой учитель. Я у него под роялем спал, когда своего угла не было. Да и вообще добрейший и милейший человек, само обаяние. Роза!
Сильвестр. Хорошо, не выдам.
Рихтер (доверительным шепотом). И если что… ну, вы понимаете – меня арестуют, уведут, посадят и вас станут обо мне допрашивать, – тоже не выдавайте. Умоляю.
Сильвестр. Не выдам, не выдам. Но и вы – тоже.
Рихтер. Клянусь. (На следующее утро, конечно же, следовали извинения и опровержения.)
Итак, тетради (как их хранитель, как рассказчик не могу с ними расстаться). Я выдуваю из корешков крупинки засохшего клея, бережно собирая их в ладонь. И открываю первую из тетрадей (она лежит сверху).
Открываю и вчитываюсь в полустертые строчки с оборванными, не дописанными до конца словами, досадливыми зачеркиваниями, нетерпеливыми многоточиями, бумагой, прорванной карандашом, из которого выпал грифель, и буквами, заново обведенными там, где предыдущая попытка оставила лишь сухой, нечитаемый след.