Разгром. Молодая гвардия
Шрифт:
При свете коптилки в темной горенке только и видны были их лица и руки — двух девушек и старенькой матери.
Если бы никогда этого не видеть! Этого прощания Вали и ее мамы, этого бесконечного пути с чемоданом под свистящим ветром, этого последнего объятия перед цепью немецких солдат!
Но все это было, было… Все это еще длится… С лицом, полным мрачной силы, Уля стояла у самой цепи немецких солдат, не отводя глаз от двери биржи.
Юноши, девушки, молодые женщины, проходившие за оцепление, по приказу толстого ефрейтора оставляли на площадке возле стены свои узлы и чемоданы, — говорили, что вещи будут доставлены машиной, — и входили в помещение. Немчинова под наблюдением обер-лейтенанта выдавала им на руки карточку, единственный
Вот вышла и Валя Филатова, поискала глазами подругу и сделала несколько шагов к ней, но ефрейтор на ходу перехватил ее рукой и подтолкнул к строящимся шеренгам. Валя попала в третью или четвертую шеренгу, в дальний конец, и подруги больше не могли видеть друг друга.
Горе этой немыслимой разлуки дало людям право на проявление любви. Женщины в толпе пытались прорваться сквозь кордон, выкрикивали последние слова прощания или совета детям. А молодые люди в шеренгах, в большинстве девушки, уже словно принадлежали к другому миру: они отвечали вполголоса или просто взмахом платочка, или молча, с бегущими по лицу слезами, смотрели и смотрели на дорогие лица.
Но вот обер-лейтенант Шприк вышел из помещения с большим желтым пакетом в руке. Толпа притихла. Все взоры обратились на него.
— Still gestanden! [31] — скомандовал обер-лейтенант.
— Still gestanden! — повторил толстый ефрейтор ужасным голосом.
В колонне все замерло. Обер-лейтенант Шприк шел перед первой шеренгой и, тыкая плотным пальцев в каждого переднего из стоящей друг другу в затылок четверки, пересчитал всех. В колонне было свыше двухсот человек.
31
Смирно! (нем.)
Обер-лейтенант передал пакет толстому ефрейтору и махнул рукой. Группа солдат кинулась расчищать дорогу, запруженную толпой. Колонна по команде ефрейтора повернулась, заколыхалась и медленно, словно нехотя, тронулась по дороге в сопровождении конвойных, с толстым ефрейтором впереди.
Толпа, оттесняемая солдатами, хлынула по обеим сторонам колонны, и вслед за нею плач, вопли и крики слились в один протяжный стон, разносимый ветром.
Уля, на ходу приподымаясь на цыпочках, все пыталась разыскать Валю в колонне и наконец увидела ее.
Валя, с широко открытыми глазами, опиралась по сторонам колонны, ища подругу, и в глазах Вали было выражение муки оттого, что в последнюю минуту она не могла увидеть Улю.
— Я здесь, Валечка, я здесь, с тобой!.. — кричала Уля, оттесняемая толпой.
Но Валя не видела и не слышала ее и все оглядывалась с этим мучительным выражением.
Уля, все более оттесняемая от колонны, несколько раз еще увидела Валино лицо, потом колонна за зданием "бешеного барина" спустилась ко второму переезду, и Вали не стало видно.
— Ульяна! — сказала Нина Иванцова, внезапно возникшая перед Улей. — Я тебя ищу. Сегодня в пять у Кашука… Любка приехала…
Уля, не слыша, молча смотрела на Нину черными, страшными глазами.
Глава сороковая
Олег, чуть побледнев, вынул из внутреннего кармана пиджака записную книжку и, сосредоточенно листая ее, присел к столу, на котором стояли бутылка с водкой, кружки и тарелки без всякой закуски, и все, смолкнув, с серьезными лицами, тоже присели: кто к столу, кто на диван. Все молча смотрели на Олега.
Еще вчера они были просто школьные товарищи, беспечные и озорные, и вот с того дня, как они дали клятву, каждый из них словно простился с собой
прежним. Они словно разорвали прежнюю безответственную дружескую связь, чтобы вступить в новую, более высокую связь — дружбы по общности мысли, дружбы по организации, дружбы на крови, которую каждый поклялся пролить во имя освобождения родной земли.Большая комната в квартире Кошевых, такая же, как во всех стандартных домах, с некрашеными подоконниками, обложенными дозревающими помидорами, с ореховым диваном, на котором стелили Олегу, с кроватью Елены Николаевны со множеством взбитых подушек, покрытых кружевной накидкой, — эта комната еще напоминала им беспечную жизнь под родительским кровом и в то же время была уже конспиративной квартирой.
И Олег был уже не Олег, а Кашук: это была фамилия отчима, в молодости довольно известного на Украине партизана, а в последний год перед смертью — заведующего земельным отделом в Каневе. Олег взял себе как кличку его фамилию; с ней у него связаны были первые героические представления о партизанской борьбе и все то мужественное воспитание — с работой на поле, охотой, лошадьми, челнами на Днепре, — которое дал ему отчим.
Он открыл страничку, где условными обозначениями было у него все записано, и предоставил слово Любе Шевцовой.
Любка поднялась с дивана и прищурилась. Ей представился весь ее путь, полный таких невероятных трудностей, опасностей, встреч, приключений, — их нельзя было бы пересказать и за две ночи.
Еще вчера днем она стояла на перекрестке дорог с этим чемоданом, который стал тяжел для ее руки, а теперь она снова была среди своих друзей.
Как она заранее договорилась с Олегом, Любка прежде всего передала членам штаба все, что Иван Федорович рассказал ей о Стаховиче. Разумеется, она не назвала имени Ивана Федоровича, хотя она сразу узнала его, — она сказала, что встретила случайно человека, бывшего со Стаховичем в отряде.
Любка была девушка прямая и бесстрашная и даже по-своему жестокая в тех случаях, если она кого-нибудь не любила. И она не скрыла предположения этого человека, что Стахович мог побывать в руках у немцев.
Пока она рассказывала все это, члены штаба боялись даже взглянуть на Стаховича. А он сидел, внешне спокойный, выложив на стол худые руки, и прямо глядел перед собой, — в лице у него было выражение силы. Но при последних словах Любки он сразу изменился. Напряжение, в котором он держал себя, спало, губы и руки его разжались, и он вдруг обиженно и удивленно и в то же время открыто обвел всех глазами и сразу стал похож на мальчика.
— Он… он так сказал?.. Он мог так подумать? — несколько раз повторял он, глядя Любке в глаза с этим обиженным детским выражением.
Все молчали, и он опустил лицо в ладони и посидел так некоторое время. Потом он отнял от лица руки и тихо сказал:
— На меня упало такое подозрение, что я… Почему же он тебе не сказал, что нас уже неделю гоняли и нам говорили, что надо расходиться по группам? — сказал он, вскинув глаза на Любку, и снова открыто оглядел всех. — Я, когда лежал в кустах, я подумал: они идут на прорыв, чтобы спастись, и большая часть, если не все, погибнет, и я, может, погибну вместе с ними, а я могу спастись и быть еще полезен. Это я тогда так подумал… Я теперь, конечно, понимаю, что это была лазейка. Огонь был такой… очень страшно было, — наивно сказал Стахович. — Но все-таки я не считаю, что совершил такое уж большое преступление… Ведь они тоже спасали себя. Уже стемнело, я и подумал: плаваю я хорошо, одного меня немцы могут и не заметить. Когда все убежали, я еще полежал немного, огонь здесь прекратился, потом начался в другом месте, очень сильный. Я подумал: пора, — и поплыл на спине, один нос наружу, — плаваю я хорошо, — сначала до середины, а потом по течению. Вот как я спасся!.. А такое подозрение… Разве это можно? Ведь сам-то этот человек в конце концов тоже спасся?.. Я подумал: раз я плаваю хорошо, я это использую. И поплыл себе на спине. Вот как я спасся!..